|
.
Обсуждать начали сразу, без перерыва — видно, не терпелось. Едва включили в зале свет, едва подняли экран, открывая спрятанный за ним длинный стол с трибуной, а уже и в президиуме, и за стойкой кто-то есть — прения полным ходом.
Содержания речей Эйзену слышно не было, но того и не требовалось. Жестикулировали так отчаянно — не абы кто выступал, а мастера игры, маэстро синема́, орденоносцы кинофронта, чьи портреты украшали передовицы многотиражек! — что всё было понятно и без слов: клеймили, причём безбожно. Интерес для Эйзена представляла только аргументация, которую выбирал для себя тот или иной кинодеятель, однако — очень слабый интерес. Сам он, пожалуй, не хотел бы выступать в этом хоре: картина Дзиги хоть и возмутительна, и вредна, и с моральной червоточиной, и поделом снята с экранов, а всё же была — искусство. Настоящее, которое не спутать с поделками. Бичевать искусство Эйзену не хотелось.
Забавнее всего было бы, конечно, послушать покаянные слова автора — эти по правилам жертвенных церемоний полагались уже под занавес. Пока Эйзен размышлял, слинять ли тотчас незамеченным и позже ознакомиться с речью в протоколе или всё же рискнуть — подкрасться к дверям Малого зала и приложиться ухом к двери, чтобы самолично услышать блеяния гордого Дзиги, — дверь в кинобудку открылась. Вошёл сотрудник ГПУ.
— Плёнку! — потребовал не здороваясь.
Механик, верно, был в курсе. Без вопросов уложил фильм в жестянки — нежно уложил, словно боясь оцарапать нечаянно тех, кого только что зрел на экране, — и передал гостю.
— В акте передаточном распишитесь!
Поставил подпись.
— И вы! — это уже Эйзену. — Пишите печатно: “в присутствии”. Ставьте подпись и фамилию.
— Я тут совершенно случайно, — принялся было объяснять Эйзен. — И в кинобудку зашёл буквально на пять…
— Подпись и фамилию! — перебил сотрудник.
Эйзен подписал.
Гэпэушник бросил бобины в принесённый с собой солдатский вещмешок, жестяные коробки звякнули жалобно (как бы не раскрылись, заволновался Эйзен), и туго, до скрипа затянул верёвку. Тройным узлом завязал, будто были они живые и могли по дороге сбежать.
— Куда же их теперь? — спросил Эйзен.
— А сразу в Даниловский крематорий! — хохотнул сотрудник и тут же посерьёзнел: — Вам про то знать не положено.
И вышел вон.
Слушать Дзигу расхотелось вовсе. Попрощавшись с механиком, Эйзен вышел из будки и побрёл вниз — не по служебной лестнице, а по центральной, чтобы не встретиться ненароком с гэпэушниками. Эти всегда бегали тайными тропами.
Он спускался по бархатному ковру, утопая по самые щиколотки. Со стен глядели на него фотографии тех, кто заседал сейчас в Малом зале. Он смотрел в их лица — правильные, с умными глазами и дозволенными на официальных портретах полуулыбками, — и думал о том, что завтра они точно так же раздраконят и его, Эйзена. За “Бежин луг”? Или за следующую картину? Или за прошлые ленты — если почему-то те будут признаны категорически не соответствующими сегодняшнему дню?
И появилась вдруг от этих дум нелепая фантазия — дурацкая, сентиментальная до абсурда! — заехать сегодня вечером к Вертову и сказать единственную фразу: “Такие картины, как ваша, остаются в веках”. И выйти вон. А Дзига пусть потом не спит всю ночь, гадая, было ли это на самом деле или привиделось. А ведь и правда: если картину не убьют — она останется. Вопиющая, наивная, непонятная зрителю, ужасная — останется…
Шмыгнуть мимо Малого зала не успел — двери с треском распахнулись. Четверо несли тело пятого: за руки и за ноги, голова болтается, как у битой птицы. Лицо — белее бумаги, а губы — как черника. |