|
Крупнее прочих — лицо Пушкина: посмертная маска из гипса, трагически-печальная. (“После себя я желал бы оставить смеющуюся и буду очень стараться умереть в секунду хохота, но боюсь, не справится скульптор — из улыбки моей таки вылепит жуткий оскал”.)
Самые интересные лица ожидают вас, однако, в спальне. Заглядывать туда неловко, но Эйзен буквально тащит за рукав. (“Смотрите, всё смотрите, раз уж пришли! Интимные места — это же самое любопытное в человеке, мне ли не знать!”) Со всех стен глядят маски: африканские, мексиканские, из Полинезии. (“Кое-кто из коллег утверждает, что маски — моя суть. Эти двоечники плохо улавливают заложенные в словах смыслы: «маска» — всего лишь прикрытие сути и никак не может являться её ядром, иначе звалась бы по-другому”.)
И снова кругом — книги, книги, книги, книги: никаких точных наук, а только мифы, толкователи снов, учебники по первобытному мышлению и истории “великих ненормальных” — всё то, что пытается заглянуть в подсознательное и раскрыть загадку человеческой души. Ковёр над кроватью — и тот со сказочными зверями.
По ковру веером — открытки-фотографии, явно заграничного происхождения: юные девы, одетые святыми, с рисованными нимбами над головой, перемежаются девицами… э-э-э-э… явно недостаточно одетыми. (“Приглядитесь к лицам — это одни и те же модели, то в предельно высоком образе, то в максимально низком. Возможно, обе роли они отрабатывали за одну смену, да ещё и с одним и тем же фотографом. Ох как жизненно, да?”)
Боги, божки и боженята из разных культур и столь же разнообразных материалов населяют изголовье кровати и свободные пятачки на стеллажах — стоят при этом густо, плечом к плечу, словно добрые товарищи на демонстрации. Гигантский шандал-семисвечник служит подставкой для галстуков — любовь хозяина к ярким цветам делает всю конструкцию похожей на языческое дерево-алтарь. А резные херувимы-пухляки держат в ручонках эйзеновские подтяжки. (“Всё, что вам нужно знать о моём отношении к религии”.)
После финальной лекции — о мистическом сознании или о сочетании “верха” и “низа” в произведениях искусства — вы наконец покидаете эйзеновскую обитель с распухшей от впечатлений головой и осознанием, что последняя пара часов была одним из самых интересных переживаний вашей жизни. Спускаетесь по лестнице, выходите из подъезда. Вокруг — унылая серость почти Подмосковья. Вдали — одинаковые кирпичные коробки “Мосфильма”. Люди — такие же одинаковые, советские, — спешат по улицам, не догадываясь, что над их головами на последнем этаже типового дома высится башня из слоновой кости, зубцами пронзая облака и достигая космоса, распахнув окна для света звёзд и пролетающих мимо комет и вывесив праздничные флаги для всех, кто способен хотя бы самую малость оторваться от притяжения Земли.
■ Наблюдая своё отражение — случалось нечасто, смотреться в зеркала не любил и дома у себя не держал, — Эйзен удивлялся: холён, упитан, одет с лоском, глядит уверенно, словно и не он это, а кто-то другой, даже и не из жизни, а из киноленты про хорошего советского чиновника. Но, судя по всему, это был всё же он, Сергей Эйзенштейн: рост сто шестьдесят два, вес восемьдесят четыре, возраст сорок три. Отец семерых детей — двух мёртвых фильмов и пятерых пока ещё живых.
Желудок больше не мучил, нервишки тоже: истерические срывы стали редки и незначительны — даже и не срывы, а колебания настроения, вполне допустимые публично. У врачей была к нему единственная претензия — лишний вес. О болях в сердце им не рассказывал.
В груди болело — уже не иглами кололо, а жало твёрдо и подолгу; от крепкого пожатия этого, бывало, проступала испарина. |