Изменить размер шрифта - +
Еще небо оставалось безоблачно и ясно, еще ничто в мире не предвещало грозы, но Крень с его постоянно настороженной душою уже слышал приближение беды. Он тупо опустился на кровать и остекленелым взглядом стал обшаривать баньку, отыскивать тот схорон, который бы утешил и обнадежил его, в душе яростно шпыняя себя за неблагоразумие и легкомысленность. Старик даже два раза шлепнул себя по лбу и застонал от обиды и этим слегка облегчил сердечную накипь. Он придирчиво оглядел все углы, предположил каждое укрытие, тут же опровергая и ссорясь с самим собою, и вдруг пришел к тому неожиданному выводу, что самое лучшее – спрятать золото в каменицу.

– Конечно, ее топить надо, еду варить, – сказал он себе вслух, – но я могу и не топить, это в моей власти. У меня есть керосинка, вполне обойдусь, но зато никто на свете не подумает, что я не топлю.

Крень тщательно обмотал деревянный ящичек, перевязал сверток обрывком веретенки, найденной по случаю в деревне, сунул в чело печки, кочережкой пропихнул в самую глубь, нагреб туда же золы и угольев и небрежно притворил устье железным листом. На свою работу он смотрел вроде бы со стороны, чужим глазом проходимца, и своей маскировкой остался доволен… Вроде бы все образовалось как нельзя лучше, все вернулось в наезженную колею, можно было жить по-прежнему, украдкой наблюдая деревенскую жизнь, но душа-то его, внешне утишенная и сонливая, вдруг заточилась новой болью и обидой. Всю-то обделенную жизнь Креню хотелось воли, а ему постоянно предлагали неволю. Но сейчас противиться ей уже не было сил…

Достаток в семье Креней наживался исподволь, сочинялся и воздавался многие годы, когда каждый грош имел свое место и укрепу, но распоряжаться деньгами мог только сам Федор Крень. Сколько скопилось в сундуках и сколько тратилось на потребы и спускалось на ветер в порыве хозяйского разгула и душевного разлада, тоже никто не знал, да и не совал нос во избежание гнева, ибо это было тайной, тщательно хранимой от чужого глаза и сглаза. Но, по всем приметам, наживалось немало, так полагал Мишка, приставая к отцу с настырной просьбой разделиться, а получал в ответ лишь библейский отказ: «Мир, разделившийся в себе, не устоит».

Библейского изречения младший Крень не понимал, да и не пытался вникнуть в его суть, но та глумливость, с которою отец встречал сына, воспринималась с каждым разом все отчаянней и злей. Прежняя детская любовь, безоглядная и беззаветная, неслышно утекла, уступив место горячности и злому току крови, будоражившей азартное сердце, и нетерпеливая натура Михаила начинала бунтовать, и пока еще в мыслях, но все чаще и злобней желалось отцу неожиданной мести и даже гибельных мук. А хотел Мишка своего угла, жены, детей и того достатка, который бы сделал его независимым в той самой степени, когда можно было, уповая на Бога и себя лишь, жить безбедно, сыто и скрытно. Вот и вся Мишкина свобода в его представлении, та самая малость, без которой любой маломальский человечишко, сильный костью и кровью, перестает быть человеком. Но каждый раз, когда мечта почти исполнялась, вдруг кто-то подымался против, чужая сила исходила из тайных недр и рушила мужика под корень.

«Господи, дай обрести покой», – молил Крень, когда слишком яро начинала бунтовать кровь и становилось нестерпимым жить с отцом под одной крышей. И те, кто пришли к власти после революции, и старший Крень казались для парня той одной властной силой, которую нужно побороть: и чем пуще пригнетала она, тем яростней, звериней становился Мишка; ему даже чудилось порой, что в нем скопилась такая неукротимая становая мощь, которая может противиться сразу всем, кто напускается на его волю. В отце он ненавидел и украдчивые повадки, и гладкое многословье, и привычку усмехаться в бороду, и длинный глянцевый лоб, и холодные брезгливые глаза, с застывшей в них скукою; так виделось парню, что все в отце выжило, выродилось, вымерло раньше положенного срока, и даже дух исходил от него тленный, тяжелый, душный, как от лежалого в тепле покойника…

И найдя отца в навозном хлеву возле ямы, увидев неосторожно раскатившееся золото, показавшееся черным, Мишка не услышал в себе ничего сыновьего; он еще пытался образумить себя, уговаривать, крепить остатки утекающего из души тепла, но отцов презрительно-холодный голос и ледяной брезгливый взгляд опустошили то последнее, что еще соединяло его с этим старичишкой с шелковой ухоженной бородой, в меховой безрукавке и кальсонах с рассыпавшимися подвязками; и он ударил его, как обычного бродягу-побирушку, распьянцовского подорожника, вползшего ночью в чужой амбар.

Быстрый переход