Изменить размер шрифта - +
Крень сейчас не понимал доброты, и она свершалась помимо его воли. Всей его натуре, возросшей в тягостях, было противно кинуть загубленного человека посреди снежной болотины, на потраву зверью и птице, и чтобы родная мать долгие годы изводила себя мыслями о потерянном сыне. Где бы, как бы ни умер он, но все-таки в своей земле успокоился: можно понаведаться к могиле, прислониться к изголовью, покормить крылатых семенем и родниковой водицей, послушать сыновье сердце, как оно просачивается сквозь тяжелую травяную полость. Крень не устанавливал предела мщенью, но он, этот предел, жил в нем и тяготил. Переступить бы, перемахнуть – и как бы все просто и легко…

Мишке бы легче стало, если бы Нюра Питерка, высокая костистая баба, забилась сейчас в истеричном плаче, тогда бы и Мишкина душа отошла от спекшейся боли. Но сам вид мужиковатой женки, ее спрашивающий недружелюбный взгляд, ее широкие плечи в меховой безрукавке, ее звериные повадки и звериный застойный воздух избы вызвали лишь новое раздраженье и поток тьмы. Крень понял, взглянув лишь на властное лицо охотницы, что она не завоет при нем, не кинется в рыданья и бранчливые слова, а значит, и облегчения ему не доставит. «От этой медведицы и зверь в кожаной пальтюхе. А значит, и убил по делу. И ее под корень, и ее… От выродка – выродок, от вылюдья – вылюдье». Крень даже прицелился к ее переносице, широкой и плоской, но охотница поймала его мысли и круто осадила, боясь его в душе: «Эй ты, парень… А ну, охолонь, экий дьявол, Господь с тобой». Однако в ее простеньких серых глазках, густо обсаженных гусиными лапками, в рыжих жиденьких волосенках, забранных под черный повойник, в веснушчатых разбитых руках, устало сложенных на животе, было столько внимательной жалостной доброты, что Крень невольно осекся и смирил норов. И этот последний приют почудился таким особенным и сугревным, исполненным прощального значенья, что он с угрюмой тоскою оглядел избу, точно свою, родимую, не замечая, однако, ничего вокруг, будто в плывучем обморочном сне находился сейчас, и торопливо, размашисто покинул двор. Да и то сказать, отошел мужик с мороза и долгой горячки, хмель повыветрился, осел на сердце тяжкой мутью, и от неожиданной слабости в коленях Креня шатнуло на воле. Но беглец пересилил круженье в голове, растолкал оленей, вывел их из кроткой задумчивости и тупого оцепененья, круто завернул нарты и, уже покидая хутор, постучал хореем в оконце и простуженно крикнул: «Эй, баба, прибери тут своего…» Креню не хватило решимости добавить: «Сына»…

Последний приют пропал за спиною, и в Мишке сразу же необоримо размахнулась увертливая машистая натура. От широкого бега, от хрипа и урканья оленьих селезенок, от запаха намокревшей шерсти, от стылой таежной темени в нем проснулись прежние азартные повадки, так помогавшие ему в морском разбое, когда по месяцу и более приходилось выдерживать муторную, закоченелую жизнь на льдине, перемогать долгие звериные бои, ходить по колени в тюленьем трупье, навозившись в сладкой терпкой крови, запах которой не источался и после первой возвратной домашней бани. Крень и прежде не знал страху, и тот, что растревожил его двумя часами ранее, был не оттого, что вот он убил человека и сейчас его настигнут, свершат расправу, накладут горяченьких, но оттого, что, свершив над Акимкой Селиверстовым самосуд, он, Мишка Крень, как бы зачеркнул прежние мечтания, навсегда распрощался с домом своим, родиной и устоявшейся жизнью, к которой отныне не было возврата. И этот-то приговор над собою и разбередил в душе мгновенный слезливый страх, пропавший столь же внезапно, как и появился он.

Сейчас Кренем овладела горячка гона, и прежние куцые страхи рассеялись сами собой, и беглец, сторожко озирая темные заснеженные колоды, залитые чернотой прогалы и колдобины, особенно коварные сейчас, боялся одного лишь, как бы не засадить меж деревьев нарты. Мужик торопил упряжку к куртяевской часовне и далее, в Сояльские боры, где стояли нынче кочевые чумы крестной его Марфы Хантазейской.

Быстрый переход