Держись, Шушуня, в другой раз не оплошай. Дальше лететь некуда, а тебе ещё десять лет до пенсии.
Сердце подсказывает: Зяблик в силу входит, ему потрафляй, его сторону держи. И противны Шушуне собственные мысли, — совесть ему от природы положить не забыли. Фронтовик бывалый, и крепкую мужскую дружбу ценит, и людей, умеющих постоять за себя, уважает, — а вот, поди ж ты, как жизнь устроена: крутись, а то сгинешь. Такой строй жизни нашей, так уж всё спаялось, спеклось, перевито-перетянуто. Не хочешь валиться дальше, в небытие, — виляй хвостом, как трусливый зайчишка.
— Хочу вас предложить! — кинул Зяблик дорогой подарок.
Пожал плечами Шушуня, очи отвернул в сторону. Не по-мужски вёл себя, да счастье горой валилось, дыхание спёрло. Снова пожал плечами: смотрите, мол, вам виднее.
— Ладно. А теперь ступайте.
Шушуня подхватился, на ходу выпрямился, сдержал шаг — вышел с достоинством. Зяблик повторил вычитанное в исторических повестях старинное слово: «ступайте». Оно ему нравилось. Цари так говорили. И рукой при этом жест делали. Зяблик, оставшись один, попробовал этот жест — будто получается, улыбнулся своей прихоти. Ничто не наполняло его сердце такой глубокой всепроникающей радостью, как сознание власти над людьми. Ощущение силы и способности делать для людей добро или зло пьянило воображение, отдавалось во всём теле сладким гулом. Пронизывал этот гул с ног до головы.
Жизнь казалась сплошным праздником, и при одной только мысли, что судьба могла сложиться иначе, что мог бы он прозябать где-то рядовым человеком, при одной только этой мысли колючий холодок бежал по жилам, пронимал до пяток. Нет, что там ни говори, а жизнь замечательная штука, особенно если ты вполне руководишь собственной судьбой, можешь подвигать себя то вправо, то влево, а то вверх — в зависимости от обстоятельств. К жизни тогда интерес пробуждается, и каждое утро счастливой улыбкой встречаешь.
Медведем ввалился в кабинет Спартак Пап — толстый, коротконогий, с мясистым лицом и тремя подбородками. Четыре года назад Зяблик переманил толстяка от директора другого столичного института Вадима Бродова, бывшего некогда большим другом Зяблика, — у Бродова Пап состоял в той же роли, то есть числился младшим научным сотрудником, а выполнял сугубо личные, порой интимные поручения.
Тяжело дыша, Пап опустился в кресло, оглянулся на окно — не дует ли? — очень боялся простуды, потому что недавно, во время болезни гриппом, зашёл в ванну и упал там, потеряв сознание. Жил один в трёхкомнатной кооперативной квартире в доме-башне первой категории — таких недавно несколько построили в Безбожном переулке; изредка приходили женщины, но подолгу не задерживались: Пап был жаден и капризен. Зяблик тоже чувствовал себя неуютно в обществе этого странного человека; распоряжения отдавал коротко, встречался с ним редко.
— Как поживает твой бывший шеф? — спросил Зяблик, усаживаясь поудобнее в кресле, принимая вальяжную позу.
— Бродов — осёл! Он плохо кончит.
— Когда мы расстанемся с вами, вы и обо мне…
— Вы тоже не сахар, но ближе к делу. У меня время.
Пап был циник и бравировал демонстративной прямотой. Обыкновенно, начиная работать с новым шефом, — а менял он их частенько, — говорил: «Мне нужны деньги. Остальное всё — между прочим».
В слова «между прочим» вкладывал всё своё презрение к миру.
— Да, Бродов — осёл. Не умеет слушать умных людей. Так что у вас?
Пап трудно пережёвывал слова, облизывал толстые малиновые губы — они сохли, словно на горячем ветру, покрывались сухой корочкой. Дышал тяжело, на вислых землисто-серых щеках густо чернела плохо выбритая жёсткая борода. |