— Привет, Николай Авдеевич! Как поживаете на новом месте?
Повернулся: Зяблик из машины выходит и к нему направляется, руку тянет. Поздоровался Николай, сказал откровенно:
— Ничего живётся, да только зачем ко мне в группу Котина назначили? Раньше я сам себе сотрудников подбирал.
— Разве Галкин вам ничего не объяснил? — Осмотрелся Зяблик, к Николаю наклонился.
— Мы его на время в группу. Посидит неделъку-другую — уволим.
Качнулся назад Филимонов, словно его в грудь ударили.
— Порадели бы за дружка любезного, — съязвил Филимонов. — Не разлей вода были.
— Насчёт дружка — вы это, Николай Авдеевич, бросьте. Я ему хода не давал, — директор его за уши тянул. Будь моя воля — в шею бы его, мерзавца. Давно замечал: мутный он человек, скользкий.
— Замечали, а председателем избирали.
— Вы тоже голосовали.
— Ну, знаете… Избирают не голосами, а там… в кабинетах. Механика известная.
— То-то и оно — известная. Знаешь, а бочку катишь. Сталинские времена не возрождай, — перешёл на «ты» Зяблик. — Котина нам райком напяливал.
Зяблик говорил взволнованно и серьезно, реплика Николая пришлась по больному месту.
— Пустяки всё! — махнул рукой Николай. — Ну дружок и дружок — чего тут. Не враг же он, наконец.
— Не враг, так чужой человек! Не место ему в коллективе советских учёных. Не достоин.
— А если не достоин, зачем же ко мне в группу, да ещё без ведома? — заговорил уже на другой ноте Николай. Но ответа не услышал, — подъехала машина, и из неё резво выбежал Шушуня, новый секретарь партбюро.
Дивился Николай такому сюрпризу: Никодим на чёрной новенькой «Волге»? Не было такого, чтобы секретарь на «Волге» ездил, не положено по штату. Смотрел на подходящего Шушуню, но тот наскоро сунул Николаю руку и тут же отдернул, словно пожалел о минутной вспышке дружелюбия, и спиной повернулся к Филимонову, угодливо тряс руку Зяблика и в сторону тянул от Николая. И вообще вёл себя так, будто тяготился присутствием прежнего начальника, стеснялся чего-то; взял за локоть Зяблика, тянул к подъезду.
Николай потоптался на месте, хотел было пойти за ними, но потом ему стало стыдно и неловко, и как-то обидно — не за себя, а за Никодима. «Да неужели…» Филимонов осёкся, он даже мысль боялся допустить о трусости Шушуни, о такой трусости — рабской, гадкой, бесчеловечной. Трусость презиралась на фронте, как что-то мерзкое и ужасное, чему и названия не было. Не было на фронте страшнее слова, чем «трус». Но там трусость хоть понять можно было: трусили — умирать не хотели. Жить хотелось, жить!..
А здесь? Разве в нынешних мирных условиях кому-нибудь угрожает смертельная опасность? Разве Зяблик может отнять жизнь? Как можно трусить, унижаться, предавать товарища ради ласковой улыбки начальника — того самого Зяблика, которого ещё вчера Шушуня называл проходимцем? Да это невероятно! Я чего-то не понимаю!
Опять всё в душе у него померкло; и будто бы не было импульсатора, не было такого приятного, лёгкого, радостного состояния, которое наступило после завершения мучительных, долгих работ. Душу снова терзают недоумения. Не может он понять природу таких людей.
Не помня себя, прошёл в институт, поднялся в свою комнату. Не сразу заметил сидящего за столом Котина. Смотрел на него с минуту отсутствующим взглядом, затем кивнул, поздоровался. И был несколько удивлён радостной улыбкой, вспыхнувшей на бледном истомлённом лице некогда надменного человека. Спросил участливо:
— Что с вами?
— Ничего. |