|
Никому из них он не сказал ни слова о премии. Однако кто-то из них захватил с собой последнюю газету, и все выяснилось. В этот вечер очередь мыть посуду выпала Фолкнеру, и он, подпоясавшись передником, усердно занимался этим делом. "Билл, — спросил его Айк Роберте, — что бы ты стал делать, если бы здесь сейчас появился шведский посол и прямо тут вручил бы тебе деньги?" — "Я бы сказал ему, — не задумываясь, ответил Фолкнер, — чтобы он положил деньги на стол, взял бы тряпку и шел помогать мне".
Однако отделываться шутками не всегда было удобно — на него со всех сторон оказывали давление. Американское правительство деликатно намекнуло, что считает крайне целесообразным с точки зрения государственных интересов, чтобы он поехал в Стокгольм. Эстелл объяснила мужу, что их дочка Джилл мечтает побывать в Европе, а другого такого случая в жизни у нее, может, и не будет. Против Джилл отец был бессилен. Он попросил друзей в Нью-Йорке взять ему напрокат положенный в таких случаях фрак и заказать им с Джилл билеты на самолет до Стокгольма.
В шведской столице Фолкнер быстро приобрел репутацию самого неразговорчивого из всех лауреатов Нобелевской премии. На многочисленных торжественных приемах, обедах, пресс-конференциях он старался держаться в тени и поменьше разговаривать. От одного выступления он не мог увильнуть — от традиционной речи, которую должен произнести каждый новый лауреат. Он прочитал эту речь быстро и довольно невнятно — многие из присутствующих смогли ознакомиться с ней только на следующий день из газет.
Говорил он о писательском труде. "Я думаю, — сказал он, — что этой премией награжден не я как частное лицо, но мой труд — труд всей моей жизни, творимый в муках и поте человеческого духа, труд, осуществляемый не ради славы и, уж конечно, не ради денег, но во имя того, чтобы из элементов человеческого духа создать нечто такое, что раньше не существовало".
Поблагодарив за оказанную ему честь, Фолкнер сказал, что хотел бы использовать сегодняшнюю кафедру, "с которой я могу быть услышан молодыми людьми, уже обрекшими себя на то же страдание и труд, что и я, среди которых уже есть тот, кто когда-нибудь поднимется на трибуну, с которой сегодня говорю я".
Он призывал молодых писателей не поддаваться страху, который владеет сейчас миром, благодаря которому не существует более проблем духа, а остался один вопрос: когда тело мое разорвут на части. Это приводит к тому, что молодые писатели наших дней "отвернулись от проблем человеческого сердца, находящегося в конфликте с самим собой, — а только этот конфликт может породить хорошую литературу, ибо ничто иное не стоит описания, не стоит мук и пота".
Писатель должен понять, говорил он, что "страх — самое гнусное, что только может существовать, и, убедив себя в этом, отринуть его навсегда и убрать из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца — любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности, — отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу. До тех пор, пока они этого не сделают, они будут работать под знаком проклятия. Они пишут не о любви, но о пороке, о поражениях, в которых проигравший ничего не теряет, о победах, не приносящих ни надежды, ни — что самое страшное — жалости и сострадания, их раны не уязвляют плоти вечности, они не оставляют шрамов. Они пишут не о сердце, но о железах внутренней секреции".
Свое кредо Фолкнер высказал в следующих, ставших знаменитыми словах: "Я отказываюсь принять конец человека. Легко сказать, что человек бессмертен просто потому, что он выстоит: что, когда с последней ненужной твердыни, одиноко возвышающейся в лучах последнего багрового и умирающего вечера, прозвучит последний затихающий звук проклятия, что даже и тогда останется еще одно колебание — колебание его слабого неизбывного голоса. |