Тебе чуждо, Анфертьев, чувство прекрасного. А в этих туфлях, вот с этими сережками, при таком ожерелье, в этой шляпке, под этим зонтиком, с этой сумкой, в этих мехах, при такой косметике я могла бы… я могла бы… Я могла бы ничего не делать на работе, и все были бы счастливы только видеть меня в конце коридора, поймать мой взгляд, мою улыбку. Они содержали бы меня, как англичане содержат свою королеву, они платили бы мне ставку, награждали бы каждый квартал премией, вручали бы к Новому году «тринадцатую зарплату» за то лишь, чтобы я хоть изредка появлялась у них, проходила бы по лабораториям, по двору института, по прилегающим улицам! А мои пылинки, мои несчастные малышки! Как бы они радовались, когда я приникла бы к микроскопу в таком наряде! Они бы открыли мне все свои тайны, и я наверняка защитила бы диссертацию и получала бы рублей на сто больше! Анфертьев! О Анфертьев! Ты посмотри, какой ковер! На этом ковре… Только не говори мне, пожалуйста, про ту худосочную девицу, которая пленила тебя на первой странице! Я уже знаю, что, как только произнесла слово «ковер», ты сразу вспомнил про нее! А какая кухня! Ты посмотри, какая кухня! Я готова питаться одной картошкой! На такой кухне!
– Одной картошкой ты прекрасно обходишься и на нашей кухне, – безжалостно произнес Анфертьев, чувствуя, как бешенство медленно, но неотвратимо пропитывает все его члены.
– На нашей кухне?! Выкрашенной синей масляной краской, с подтекающими кранами, с неработающей газовой конфоркой, с выщербленным ядовито-грязно-зеленым полом, на нашей кухне, размером в четыре квадратных метра?! Ты рехнулся, Анфертьев. Ты рехнулся, но еще не знаешь об этом. А посмотри, какие бутылки, какие на них этикетки! Пусть в них налит самогон, вонючий и сивушный, но я буду пить этот самогон и чувствовать себя счастливой, любимой, красивой женщиной, если ты, конечно, нальешь мне вот из этой бутылки, в эту рюмку, усадишь на такой диванчик перед таким вот столиком и подойдешь ко мне вот в этом костюме и улыбнешься, ну хотя бы приблизительно, отдаленно… ну вот как улыбается этот молодой человек… О, Анфертьев! – почти в бессознательном состоянии произнесла Наталья Михайловна, и Вадим Кузьмич понял, что через секунду-вторую его жене может стать плохо. Она была бледна, испарина покрывала лоб, пальцы потеряли уверенность и беспорядочно вздрагивали, скользили по страницам, словно ощущали поверхность ковра, холод стеклянных фужеров, ворс ткани. По телу Натальи Михайловны пробегала сладостная дрожь, она задыхалась и стонала каждый раз, когда переворачивалась страница этого посылторговского каталога, привезенного кем-то из солнечной Франции, из туманной Англии или сытой Америки. В уголках рта Натальи Михайловны появилась белая пена, шея покрылась красными пятнами, ее речь сделалась невнятной, и далеко не все слова можно было разобрать. – Анфертьев, – в полузабытьи, жарко дыша, шептала Наталья Михайловна, – Анфертьев, – и ее грудь вздымалась, – ты только посмотри, – и страстная судорога сводила ее руки…
Вадим Кузьмич осторожно, но твердо отодвинул бессильно припавшую к нему жену, отодвинул Таньку, потрясенную обилием красок, взял ставший ненавистным каталог, широко и резко шагнул к балконной двери, распахнул ее и вышвырнул том в шуршащую дождем темноту. Где-то там, среди луж, мусорных ящиков, размокших молочных пакетов и кошачьих сборищ, раздался тяжелый шлепок. Анфертьев захлопнул дверь, сел в кресло и уставился в серый, холодный экран телевизора.
Вначале Наталья Михайловна не поверила тому, что только что увидела своими глазами. Она беспомощно, ослабевшей рукой подняла упаковочную бумагу, заглянула под нее, посмотрела на пустой журнальный столик, оглянулась. И только тогда происшедшее начало просачиваться в ее сознание.
– Вадим, – слабым, как после опасной болезни, голосом сказала она. |