Именно гордилась, хоть и затертое это слово какое-то, помятое от частого, к месту и не к месту, употребления. Порою это слово используют совершенно впустую, по никчемному поводу, вот и замусолили, захватали его. — Тарасов неожиданно зло вскинулся, схватился рукою за шнур, торчащий над пологом, поднялся. Попал лицом в колючий снеговой хвост. Прикрылся от него воротником пуховки. — Чтобы потомкам твоим за тебя не было стыдно. — Он, успокаиваясь, расслабился, выколупнул из бороды мерзлые катышки. Оборвал ледяные висюльки, наросшие на концы волос. В другой раз от этих красивостей, от банальности рассуждений Тарасов просто поморщился бы, не стал злиться, а сейчас — увы, взвился. Душа у него, будто книга какая раскрытая. Что? Истина насчет доброй памяти слишком избитая? Все истины избитые. Ведь их на белом свете не так уж и много существует. От частого употребления все они невольно стали затертыми, изжульканными, привычными для нас. И все же всегда, в любой ситуации, всюду человек должен оставаться человеком. Всегда, всюду! Всегда, всюду!»
Тарасов встрепенулся, засунул руку в карман, где хранились галочьи перья, смерзшиеся, в бурых кровяных подтеках, с выдранными из слабой тушки комочками мяса. Разделил кучку надвое, решив, что одну половину они сейчас сварят, вторую оставят на завтра.
Просунулся под полог, позвал:
— Володя-я! Присыпко!
Тот зашевелился, но откликнулся не сразу. В палатке возникло сизоватое облачко пара, потом послышался голос:
— Ну?
— Кинь сюда котелок. И керогаз разожги.
— В керогазе... горючку нужно экономить.
— Не надо. На два дня хватит... а там горючка нам уже не понадобится. Разжигай смело.
О ткань полога глухо ударился котелок. Тарасов просунул под полог руку, нащупал посудину, извлек.
На леднике тем временем стало темнеть, день, словно споткнувшись обо что-то, обволокся вязкой синью, синь эта густела буквально на глазах, в ней растворялись снеговые космы, камни недалекой морены, и было сокрыто в ее вазелиновой плоти что-то недоброе, чуждое, колдовское, лешачье. Гукал, веселясь, ветер, хохотал, резвился, хлопал бичом, уносясь вверх по леднику, с паровозным воем возвращался обратно, бился в ткань палатки, пыжился, пытаясь прорвать плотную материю, это ему не удавалось, и он отступал, снова уносился на просторы Большого льда.
Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку.
Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной.
И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки.
Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова — весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса — там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок.
Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза.
Попытался представить, чем же сейчас занимаются его домашние, что делает дочка, и в тьме сомкнутых глаз заколыхались перед ним какие-то лица, лица, лица, в основном незнакомые — этих людей он никогда не встречал, точно, не встречал, и Тарасов начал лихорадочно шарить по ним взором, стараясь увидеть, разглядеть родных, но так и не нашел. |