|
Ох, эта жалость!
Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско-английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать «вумные мысли», дабы поразить аудиторию — им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся печали, душевной боли и слез, не чураются, не шарахаются в сторону, когда слышат слова утешения, обращенные к ним. Ибо жалость приносит очищение, освобождение от тягот, всего недоброго, наносного, что накопилось в душе, и не гоже ее бояться, считать, что она унижает дух, тело, душу.
Разве человека унижают жалеющие слова матери? Отца? Жены? Любимой женщины?
В Присыпко тоже пропал интерес к драгоценностям, он, увидев деловитого, вооруженного ножом и ледорубом Манекина, также остыл, обузился лицом, в глазах появилось что-то тревожное, раздраженное, кислое.
А напарник тем временем, ни слова не говоря, опустился на колени и, тщательно примерившись, всадил клюв ледоруба в лаву, выковырнул первое ядрышко, крупное, какие ни Тарасову, ни Присыпко не попадались. И как он только углядел его, заметил среди остальных, не промахнулся? Вот что значит верный глаз. Глаз — ватерпас. Вот что значит хватка!
Они оба сразу же, едва появился Манекин, почувствовали себя хуже. В легких Тарасова что-то захрюкало, будто в поломанном движке, делающем свои последние обороты, боль стиснула грудь, плечи, заставила вспухнуть жилы в височных выемках, забухала колоколом в ушах, и усталость навалилась такая безысходная, неодолимая, что было трудно сделать даже самое малое движение.
— Володь, — позвал Тарасов, подумал, что вон не только легкие хрипят, а и голос его изменился, набряк болезненной сыростью, осенним мраком, сделался неприятным, коростелиным. Ствердил глаза в узком колком прищуре. — Слышь, Володь, в палатку нам пора, не то связчик наш один там остался.
— Ты прав, — отозвался таким же сырым голосом Присыпко. Затряс судорожно плечами, изгоняя из себя боль и слабость. Голос его начал слабеть буквально на глазах, сделался чужим, спотыкающимся. — На-до назад, в палат-ку... Нельзя Студен-цова одного остав-лять... Мало ли что, а? Все ведь... мо-жет случиться.
«Хрясь, хрясь, хрясь, — совсем рядом, в полуметре от них ковырял ледорубом рубиновую жилу Манекин, он будто в живое тело, в мякоть, набухшую кровью, всаживал альпинистский инструмент. — Хрясь, хрясь!»
Выгнувшись горбато, Тарасов оторвался от снега, счистил перчаткой грязь с пуховки, попробовал подняться совсем, но ноги не послушались, они охолодали, сделались чужими, резиновыми.
— Володя, подсобляй, — не глядя, позвал Тарасов, болезненно кривясь от хлопотливого, часто вонзающегося в посвист ветра «хрясь, хрясь».
А Володя, доцент-архитектор Присыпко, тот сам немощно корячился, ему тоже, как и Тарасову, помощь требовалась, бухтел что-то недужно про себя, кашлял, дышал трудно.
Поняв, что связчику сейчас не до него, Тарасов напрягся, одолевая немощь, усиливаясь против самого себя, первым поднялся на ноги, подковылял к Присыпко, ухватил его под мышки руками, покрепче зацепил пальцами ворот штормовки, потянул вверх.
— Давай, Володя... Давай. Перетрудились мы... Вот мать честная!
Связчик мотал головою, пробуя одолеть земное притяжение, постанывал тихо, изо всех сил тянулся вверх, стремясь подняться на ноги.
«Хрясь, хрясь, хрясь, хрясь!»
Добытые рубины Манекин складывал прямо в карман, и камни глухо побренькивали у него там, будто плохо прокатанная свинцовая картечь — грозная набивка для патронов, тот самый крупный номер, с которым только на тяжелого сильного зверя и ходить. |