Спасал людей, рисковал, загибался — сам загибался, но других выручал. Неужели эти другие, когда человек, спасший их ранее и ныне угодивший в передрягу, болтающийся между жизнью и смертью, не придут на помощь?
«Не верю, не верю, — закрутил головой Тарасов, — должны, обязаны прийти. Несмотря ни на что! — Горько скривился. — Хотя если они придут завтра, то этот приход никому из их группы, — никому, кроме Манекина, уже не будет нужен».
В это время весенняя синь брызнула ему в лицо, окропила светом взор, и Тарасов встрепенулся: студенцовские веки дрогнули, раздвинулись, стали видны глаза.
— Володь, Володь, — зачастил, запришептывал радостно Тарасов, — Ты жив? Потерпи немного, старик! Я тут варить, — он повел головою назад, где полыхал прозрачным фиолетовым пламеньком керогаз, — понимаешь, суп варить начал... — Тарасов не сказал, из чего же именно он начал варить суп. — Потерпи, счас тебя теплым напою. А ветер-то, ветер, знаешь, утих. Утих, гад! Вертолет должен сегодня прийти. Понимаешь, вертолет! — Тарасов продолжал что-то говорить, пришептывать про вертолет, про подмогу, которая прибудет к ним по воздуху, хотя, признаться, не верил, совсем не верил, что вертолет к ним сегодня пробьется. А завтра — простая вещь, — завтра он (сколько раз это повторять?) уже будет не нужен.
Откинувшись назад, Тарасов помешал ложкой кипевшие перья, совершавшие в булькающей воде прыжки, движения вверх-вниз, вверх-вниз, по круговой вверх и снова, по крутой дуге, вниз.
Увидев, что Студенцов снова закрыл глаза, Тарасов похлопал рукою по спальному мешку, возвращая Студенцова с того света на этот.
— Не спи, Володь. Сейчас суп, королевский суп из дичи будет готов. — Ухмыльнулся, ругая самого себя: «Вот словоблуд!» — Не спи!
Неуклюже, хрипя и стеная, перекатился по палатке к Присыпко: ну как ты там, доцент, связник верный, как чувствуешь себя?
Доценту, как и Студенцову, было худо. Точно так же осунулось, вобралось в подскулья лицо, из круглого превратилось в продолговатое, ресницы смерзлись, обмахрились по углам инеем, в бороде тоже иней, а сверху, на веселой круглой вязаной шапчонке лежит налипший, скатавшийся в твердые комки снег.
— Слышь, связчик! — Тарасов потеребил Присыпко, придвинулся к распаху капюшона, к лицу связчика, чтобы уловить хоть какой-то звук, если тот выбьется из черного провала рта. — Как ты, Присыпко? А, Володя? — Тарасов снова потеребил Присыпко, затем раздернул молнию спального мешка, чтобы тому было попросторнее, чтобы он мог дышать и лучше было видно его лицо.
Прозрачный, совсем невидимый кудряш пара выпростался из провала рта, следом донесся шелест, будто ветер прогнал жестяный осенний лист по асфальту, потом прекратил гон, остановился поглазеть на этот лист, подивиться его мертвой скрюченности, сохлому линялому цвету:
— Пора... про-щаться... бугор. Не ви-дать нам... боль-ше...
Шелест оборвался, угас, Тарасов не расслышал, чего же больше не видать им, но это и не надо было слышать — и так все понятно. Он оскалился на Присыпко, сплюнул на пол палатки кровь, собравшуюся во рту, почувствовал, как лицо его сделалось мокрым:
— Ты это бро-ось, Володя, бро-ось!
Ощутил — в который уже раз — бесполезность, никчемность этих силком выдавленных из слабого горла слов, застонал и туг же умолк, увидев, что уголки смерзшихся ресниц связчика потемнели, оттаяли, и — вначале из-под одного века, потом из-под другого, — на щеки выползли крохотные мутные бусины. Тарасов зажмурился неверяще, в голове мелькнула мысль о том, что нет, наверное, страшнее испытания, страшнее вещи, чем видеть, как умирают близкие люди. Близкие — это самое святое для каждого из нас, это ведь мы сами, это наша жизнь (тьфу, какие выспренные, никчемные слова вертятся в голове, сухие, чужие, исполненные равнодушного смысла, затертые, засаленные, надо начать свою речь сначала) — самое ценное, что только может быть на свете. |