Тарасов отвернулся от оконца, закрыл глаза, машинально сжевал кусок хлеба, принесенный ему бортмехаником, и даже не подивился — почему это хлеб никакой радости не доставил ему, — еда ведь. Самая необходимая для человека еда. Хлеб, он, ей-богу, куда необходимее мяса, картофеля, соков, рыбы, лука — продукт, который умные люди считают «всему головой».
Открыл он глаза лишь, когда услышал свистящий, вызывающий жалость шепот, подумал, что это Присыпко очнулся, зовет его, но нет — Присыпко лежал недвижно в своем спальнике и находился, наверное, сейчас без сознания, и Студенцов тоже лежал, не шевелясь, высунув заострившийся, совсем как у покойника, нос из распаха спального мешка, исхудавший донельзя — кожа и кости, а не человек.
Перевел взгляд на Манекина. Тот сидел на неудобной ребристой скамеечке напротив, держался рукою за кожаную шлею, приклепанную двумя дюралевыми шпильками к металлу, и не мигая смотрел на Тарасова. В глазах — что-то мудрое, спокойное, устоявшееся за годы, уверенное. Сразу чувствуется, что человек этот знает цену истине, жизни, миру, самому себе.
— За все в жизни надо платить. За все, — прошептал Манекин. В глазах его, кажется, стояли слезы, но Тарасов был к ним равнодушен. — Спасибо вам, — снова шевельнулись манекинские губы, помороженные и облезлые, как у всех — стужа, она не признает различий, не делит горный люд на «наших» и «ваших», поэтому Манекина морозы тоже потрепали. И нос ошелушился. И глаза от холода выцвели. А вот усики, пока он не брился, стали самыми настоящими гусарскими, лоснящимися.
— Приеду в Москву, всем золотые медали вышибу. Всем! Понятно? — прошептал Манекин. — Всем нам.
«Эх, парень, парень, отчего же ты такой? Только о медалях, сволота, и думаешь. Тьфу! — довольно равнодушно отплюнулся Тарасов. — Мало тебя еще жизнь трепала, по земле рожей возила, — Тарасов снова смежил веки, проваливаясь в короткий тревожный сон, в котором слышно все — и вертолетный грохот, и хрипы в груди, и стоны собственного тела, когда ноет-скулит каждая жилочка, каждая косточка, каждая мышца, каждая надсаженная связка, каждый разбитый, поломанный сустав. И уже сквозь сон усмехнулся: «Вон как коллектив Манекин ценит. Не «вам», а «нам». Не «я», а «мы». Медали всем обещает. Всем нам... Ну, Манекин, ну Манекин!»
Вертолет трясло, он то нырял вниз, то вверх взмывался, сдувал винтом снег со скал, проползая совсем рядом с ними. Иногда казалось, что «МИ-4» вот-вот заденет лопастями за камни, дернется, останавливая свой ход, и с лязгом, скрежетом, с треском раздираемого металла рухнет вниз. Но нет — проносило, машина благополучно огибала очередной выступ и летела дальше.
Хотя стоит ли говорить о полете? Тарасов ничего этого не видел, не слышал, он спал, не обращая внимания ни на тряску, ни на взъемы — падения, ни на опасную близость огибаемых вертолетом «пупырей». И видел во сне что-то родное, близкое — может быть, дом свой, может, дочуню, а может, он просто шел сейчас знакомой московской улицей и улыбался теплу, летней неге, солнцу, которым эта улица была залита до краев, как река в пору полой воды — всклень...
Присыпко и Студенцов пролежали в больнице два с половиной месяца, Тарасов — полтора.
Поначалу дело было плохо, но организм у каждого оказался крепким, тренированным, и в конце концов ребята взяли свое, одолели хворь и вышли из больницы даже несколько подновленными, с омоложенными лицами, кое-где светло поблескивающими необработанной ветрами младенческой кожей. «Портрет сплошь в горошек! — смеялся Присыпко, глядя на себя в зеркало, — с таким ликом даже родная матушка не узнает, документы и метрику о рождении потребует. Прямо леопард какой-то». |