И тотчас все эти семь небес рухнули нам на голову. Как слепые мышата, кинулись мы бежать. И мое сердце бывалого лесовика объяла тревога. Мы бежали не в ложбину, где рос подлесок, а в корабельный сосновый бор — в любимое место молний. Я побежал что было силы, стремясь догнать Георгия Матвеевича и сказать ему — не от дождя надо спасаться, от грозы. И никак не мог его догнать. А когда, наконец, он остановился и повернулся к нам, счастливо улыбаясь, разведя обе руки — так наседка собирает цыплят под крылья, — лес уже кончился, и там, где он кончился, начиналась улица.
— Успели! — сказал нам Георгий Матвеевич. — Все собрались? Вижу, что все. Ну, я первый.
Явно волнуясь, он перешагнул две ступеньки и постучал в дверь под маленьким, как у кепки, козырьком.
Нас встретила высокая строгая женщина и узким коридорчиком провела в небольшую комнату, в которой сразу стало тесно. Мы стояли молча, озираясь на диковинные вещицы и мебель, окружившие нас со всех сторон.
Тяжелый стол возле окна. Пень-кресло у стола, два шкафа со старинными книгами. На шкафах тоже что-то старинное: фарфор, литье. Пришли Георгий Матвеевич и Миша, принесли два вороха стульев. Мы сели по двое, по трое. И тут в комнату вошел писатель. Маленький человек, в большом халате с кистями. Конечно, это был он, хозяин старинных книг, старинных шкафов и старинных безделушек. Я был подавлен и самой комнатой, и халатом с кистями. Писатель говорил что-то веселое, все смеялись, а я никак не мог включиться в эту неведомую для меня игру — разговаривать с писателем.
Принесли стол, чашки, поставили самовар. Мне тоже дали чашку, и я, совершенно теперь несчастный, потому что не знал, как нужно пить чай у писателя, обжигался кипятком и ничего не разбирал в разговоре.
— Ваня нам хорошие стихи на конкурс принес! — сказал вдруг Георгий Матвеевич.
Я поскорее поставил чашку, чтобы не уронить, и увидел: писатель смотрит на меня. Брови у него были как у веселого чертика, с рысиными кисточками на спинках, а глаза смотрели хорошо. Только у доброго, все про тебя знающего человека могли быть такие глаза. И я поверил им и доверился, не спрятался от них.
— А знаете, что самое страшное? — спросил писатель, глядя на меня.
— Нет! — дружно закричали ребята да и пискнули по-мышиному: гром так бухнул над крышей, что в ушах зазвенело.
— Как видите, самое страшное — гром, — сказал Миша.
— Э, нет, — не согласился писатель. — Когда гром грянул, умный человек знает: молния мимо пролетела. Мне мой друг, писатель Ширяев, рассказал однажды о том, что было в его жизни самого страшного. А уж он о страхе все знал. За покушение на губернатора в камере смертников сиживал, бежал из тюрем. У него была не жизнь, а роман. И вот он так говорил: «Возвращаюсь я к себе домой (а жил он в те поры в Париже, в эмиграции), возвращаюсь в свои меблированные комнаты и смотрю — у меня в номере дверь приоткрыта и горит свет. То ли, думаю, обыск, то ли воры, а может, хозяину что-то от меня понадобилось. Открываю дверь, а за столом сижу я сам. Каково?»
Ребята зашумели, засмеялись, а я не засмеялся и опять вдруг встретился с глазами писателя. Мы оба понимали в этом рассказе что-то такое, чего не поняли другие, даже умник Миша. Писатель улыбнулся мне, словно поощряя на какую-то смелость, словно бы ободряя.
Миша спросил:
— Александр Владимирович, не можете ли вы рассказать нам, как создавался образ художника Звонарева?
Писатель положил руку на толстую, новенькую еще книгу.
— Я же всю жизнь прожил бок о бок с фарфористами. Всех их в лицо знаю. Написать эту книгу было и трудно и нетрудно. Легко потому, что материал не требовал особого изучения, а сложно потому, что малейшая неправда вызвала бы осуждение моих земляков, героев этой книги. |