Изменить размер шрифта - +
Если я и не принимал всерьез те инвективы, которые он ежедневно обрушивал на Америку, то лишь потому, что на самом деле поносил он вовсе не Америку, а голос его не был голосом озадаченного жителя Ближнего Востока, который пытается оградить себя от беспощадного Запада. Нет, я слышал там хриплый, с присвистом, угрожающий тембр более древнего извода человечества, более древние способы быть человеком, он ярился, ярился против накатывающей волны нового, которая обликом и поведением схожа с людской расой, а на деле ею не является. Речь тут шла не о столкновении цивилизаций, ценностей или культур; дело было в том, который орган, которую камеру сердца, которое из возлюбленных пяти чувств человечество от себя отсечет, дабы влиться в современность.

Именно поэтому он, по его собственным словам, ненавидел нектарины. По-французски brugnons. Людей якобы нектаризируют: сладость без доброты, все чувства правильные, но не от сердца: их выводят искусственным путем, сшивают из лоскутьев, рождают кесаревым сечением, а не естественным способом, вот и выходит голова что слива, жопа что персик, а яйца размером с изюминки. У нектарина в царстве фруктов ни единого живого родича. Он результат скрещивания.

– В смысле, как вот и мы – результаты скрещивания? – спросил я у него как-то в кафе «Алжир», после того как он долго распинался, что у президента Картера, мол, нектариновое лицо, а уж улыбка и подавно. Лицо, согласился я, ну чистый нектарин. Вот только остальные мы разве лучше? Все мы такая же фальшивка, как и прочие, а уж те, кто успел пожить на трех континентах, – чистый результат скрещивания.

– Да, полагаю, вроде нас с тобой, – согласился он. А потом, через миг: – Нет, не как мы с тобой. Нектарин считает себя фруктом. Он понятия не имеет про собственную неестественность и, сколько ты ему это ни доказывай, не согласится. Вот тебе доказательство: он даже способен рожать детей, как вот и роботы смогут рано или поздно рожать детей.

Тут вид у него сделался задумчивый и даже печальный.

– Пока детей не заведешь, вообще не понять, человек ты или нет.

Откуда это у него такие представления?

– А у тебя есть дети? – спросил я.

– Детей у меня нет.

– Ну так? – Я его поддразнивал.

– У меня есть кожа. И только. – И опять, как и в день нашего знакомства, он ущипнул себя за предплечье. – Вот. Вот мое доказательство. Цвет почвы в моей стране, цвет пшеницы. Но, – добавил он, будто по здравом размышлении (он любил дополнять самого себя по здравом размышлении), – я хотел бы завести ребенка.

Все это громким голосом, по-французски, чтобы посильнее заинтриговать женщину, сидевшую за соседним столиком, которая, вероятно, гадала, а она сама-то не нектарин, надеялась, что нет, одновременно пытаясь сообразить, хорош ли этот плут-проповедник в постели в качестве любовника.

В чем, собственно, и заключалась цель всей диатрибы.

При всем при том окончательно и с самого начала нашу дружбу скрепила общая любовь к Франции и французскому языку, а говоря еще точнее – к нашему образу Франции, потому что настоящая Франция нам уже была не больно-то и нужна, равно как и мы ей. Мы лелеяли эту любовь точно постыдную тайну, потому что не могли ее изжить, не доверяли ей, даже не хотели давать ей гордого имени любви. Но она нависала над нашими жизнями, будто краденое и докучное наследство, полученное из детских лет, которые каждый из нас провел в Северной Африке. Возможно, любовь мы испытывали даже не к Франции и не к французской романтике; возможно, Францией мы прозвали отчаянную попытку найти в своей жизни хоть какое-то основание – для нас обоих прошлое оставалось самой надежной подпоркой, а прошлое наше было написано по-французски.

Каждый вечер мы отыскивали друг друга в барах и кофейнях Кембриджа, усаживались вместе и около часа говорили по-французски про Францию, которую оба любили и утратили.

Быстрый переход