Что-то явно было не так. Совсем скоро я медленно открыл дверь и зашел к себе в спальню. Мало того что он закрыл дверь, он еще и погасил свет и теперь лежал на моей кровати в полной тьме и курил.
У всех у нас есть свои призраки, и в тот день я впервые увидел призрака, который донимал Калажа, потому что ему впервые не удалось отогнать его громкими воплями.
Что-то разбередило ему душу, и сильно. Тосковал ли он по кому-то, вспомнилось ли ему что-то в ином краю, навалились ли на него невзгоды – грин-карта, деньги, одиночество, развод, депортация? «Нет, ничего, ничего», – ответил он. Я шагнул было к дверям, чтобы оставить его наедине с собой – разговаривать он явно не хотел. Но едва я взялся за дверную ручку, он просто попросил меня остаться.
– Что случилось? – спросил я. – Расскажи.
Он на миг задержал дыхание.
– Я такой ужин приготовил для всех, и всем так хорошо, а вот погляди: а я-то что? – Он помолчал секунду. – Et moi? – произнес он. – Et moi?
– Не понимаю, – возразил я. – Это же ты сделал так, чтобы все были довольны. И все тебе благодарны. Никто тебя не игнорирует, никто тебя не обидел ни словом, ни делом.
– Это потому что ты смотришь поверхностно, а не вглубь. А я-то что?
Я все не мог сообразить, к чему он клонит и что его гложет.
– Год спустя меня здесь не будет. Вы все останетесь, а меня среди вас не будет. Я так страшно буду по всему этому тосковать, что даже и думать не хочу ни о чем, кроме нынешней минуты. Теперь понял? Обо мне хоть кто-то подумал?
Я онемел. Только молчанием я мог выразить свое согласие и высказать то, чего мне никогда не хватило бы мужества выложить ему в лицо: «Друг мой, ты совершенно прав, о тебе мы совсем не подумали, мы не увидели твоего ада, ты в этом аду совершенно один, и да – в этом ты, скорее всего, тоже прав: год спустя тебя с нами, вероятно, не будет, и столь же вероятно, что год спустя тебя уже не будет и в наших мыслях».
– Теперь понял? – осведомился он.
– Теперь понял, – ответил я, имея в виду: «И мне нечем, совершенно нечем тебя утешить». Беспомощность. Я чувствовал себя капитаном круизного судна, который кричит: «Человек за бортом… однако, дамы и господа, сделать мы ничего не можем, а ланч уже подан, прошу за стол». Сказать что-то лишь бы сказать вынудило бы меня бормотать пошлые паллиативы, а я слишком много выпил, чтобы убедительно лгать.
И тут, прямо в этой темной спальне, я отчетливо понял одну вещь. Глядя на него, я, по сути, глядел на себя. Он был мерилом того, как близок я к мучительной грани, за которой можно рассыпаться на части и утратить все, что у меня здесь есть. Он – моя участь, но на три шага вперед. Вот провалю экзамены, меня разом выставят в Нью-Йорк, а через год никто здесь уже и не вспомнит про эту вечеринку, а уж обо мне ни у кого даже и мысли не возникнет.
– Понял? Я будто человек, который готовит роскошный пир, зная, что сам умирает, и все едят, пьют и радуются и помнить не помнят, что к концу застолья повара вынесут прочь. Не хочу я быть таким вот умирающим поваром на празднестве. Не хочу уезжать отсюда в другое место. Мне нужна помощь, а помочь некому, некому.
В голосе его я услышал всхлип.
– Так я-то что? – спросил он, будто бы возвращаясь к терзавшему его вопросу, который возник вовсе не нынче вечером, а, похоже, набухал с самого детства, целую вечность, а ответ на него всегда оставался одинаковым: ответа нет. – Et moi? – повторил он, отчаянно себя жалея; я же стоял рядом, не в силах ничего сказать, ничего для него сделать.
И тут впервые за вечер я вдруг понял, что у этой его короткой мантры есть еще один смысл, который попросту ускользал от меня, пока я стоял во тьме и слушал его слова. |