Тут-то и вышел конфуз. Во-первых, никакой скатерти не было, не говоря уже о салфетках, во-вторых, варево в железной миске выглядело и пахло отвратительно, убивая Стасю плавающими клочьями каких-то жил, и в-третьих, что было самым непереносимым, перед ней положили кривую, всю измызганную и щербатую алюминиевую ложку, которую было и в руку-то страшно взять, не то что ей есть. Стася со стыдом чувствовала, как ее сейчас вырвет, и, закрыв рот передником, выскочила из-за стола – к счастью, прямо в объятия пришедшей Настасьи.
Дома она честно рассказала все маме, на что та печально спросила:
– Но, Стася, если бы ты оказалась на войне, на поле боя, на привале – неужели ты не разделила бы с солдатами их трапезу?
Стася возмущенно тряхнула косами.
– Мамочка, так ведь это война!
– Так считай, что ты и сейчас на войне, – тихо произнесла мама и, заплакав, ушла в другую комнату.
Этот дурацкий случай изменил все. Теперь Стася приходила в школу и видела ужасную одежду большинства, грязные ногти, рваную обувь и порой даже гнид в волосах. Но все это можно было бы еще пережить, никогда в семье Новинских не встречали людей по одежке. Какими порой приходили папины бывшие однополчане! Но самое ужасное, что за этой внешней грязью и наплевательством таилась такая же внутренняя грязь. Дети травили стареньких учительниц, отчаянно ругались самыми скверными словами, плевали шелуху от семечек прямо в классах и не читали ничего, кроме бог весть откуда выкопанных нат пинкертонов образца тринадцатого года. Но самое удивительное, что опорой в этом безмолвном и тщательно скрываемом противопоставлении для Стаси стал все тот же Мишка. Он вдруг стал следить за собой, чистить чиненые-перечиненые ботинки, щеголять в штопаном пиджаке, причесываться и все более жадно глотать приносимые Стасей книжки. Более того, не менее жадно он расспрашивал ее про их жизнь, слушал внимательно, и польщенная Стася рассказывала с упоением уже даже не об их собственной жизни в коммунальной квартире, но о вычитанном из книг быте героев Толстого и Пушкина. И, рассказывая о первом бале Наташи Ростовой или Святках у Лариных, она ощущала себя девочкой, прожившей эту жизнь, и ей было немного грустно. Однако она гордилась той жизнью…
В тот год, когда исчез отец, мама старалась стать невидимой и неслышимой, быстро уехала в какую-то экспедицию на север, а Стасю отправила в новгородскую деревню. За день до отъезда они гуляли с Мишкой вдоль Петропавловской протоки, где песок под ивами был тверд и прохладен, и он горячо говорил ей, как будет ему без нее скучно. И Стася с недоумением понимала, что и ей будет тоскливо без широко расставленных острых глаз своего внимательного слушателя. Поэтому тем же вечером, не спросясь никого, пришла в подвал к Мишке и вежливо, но твердо попросила его мать отпустить его вместе с ними, соврав, что едет с мамой. Расчет был верен: испуганная женщина, конечно же, не пошла объясняться с мамой, и наутро они уже ехали с Мишкой в «пятьсот веселом», отходившем с Варшавского вокзала, пропитанного табаком, потом, дымом и навозом. Стася ехала по плацкарте, Мишка – зайцем.
Лето выдалось славное, настоящее, со звездными ночами, розовыми восходами и блаженной ленью полудней. По старой памяти Стасю не обременяли работой, и они с Мишкой целыми днями болтались по окрестностям, лазая по заброшенным усадьбам. Это было полное царство Стаси, она живописала Мишке минувшую жизнь, показывала пируэты давно исчезнувших танцев, изображая то знатную даму, то провинциальную девушку, щебетала на немецком и потихоньку учимом французском, отдавала приказания невидимым горничным и гладила невидимых собак. Мишка не сводил с нее глаз, от чего все получалось у Стаси еще лучше и возвышенней. И где-то в зале с проломленной крышей, в столбе пыли, светящемся золотом, они впервые поцеловались, и лето разгорелось вокруг них еще жарче и ярче.
И оно сделало им настоящий подарок, как и все вокруг в тот год, словно желая скрасить Стасе потерю отца. |