Татарский чихнул. Гусейн сразу замолчал и отвернул помрачневшее лицо.
Довольно долго Татарский ждал продолжения, пока не понял, что Гусейн - это
столб с прибитым плакатом "Костров не жечь!", плохо различимым в полутьме.
Это его расстроило - как оказалось, Гиреев и Гусейн заодно. История Гусейна
ему понравилась, но стало ясно, что ее деталей он не узнает, а в таком виде
она не тянула на концепцию для сигарет. Татарский пошел дальше, размышляя,
что заставило его трусливо остановиться возле столба-Гусейна, который даже
не попросил его об этом.
Объяснение было не самым приятным: это был не до конца выдавленный из
себя раб, рудимент советской эпохи. Немного подумав, Татарский пришел к
выводу, что раб в душе советского человека не сконцентрирован в какой-то
одной ее области, а, скорее, окрашивает все происходящее на ее мглистых
просторах в цвета вялотекущего психического перитонита, отчего не существует
никакой возможности выдавить этого раба по каплям, не повредив ценных
душевных свойств. Эта мысль показалась Татарскому важной в свете его
предстоящего сотрудничества с Пугиным, и он долго шарил по карманам в
поисках ручки, чтобы записать ее. Ручки, однако, не нашлось.
Зато навстречу вышел новый прохожий - на этот раз точно не
галлюцинация. Это стало ясно после попытки Татарского одолжить ручку -
прохожий побежал от него прочь, побежал по-настоящему быстро и не
оглядываясь.
Татарский никак не мог взять в толк, что именно в его поведении
действует на встречных таким устрашающим образом. Возможно, людей пугала
странная дисфункция его речи - то, что слова, которые он пытался произнести,
распадались на слоги, которые потом склеивались друг с другом случайным
образом. Но в этой неадекватной реакции было все же и что-то лестное.
Татарского вдруг настолько поразила одна мысль, что он остановился и
хлопнул себя ладонью по лбу. "Да это же вавилонское столпотворение! -
подумал он. - Наверно, пили эту мухоморную настойку, и слова начинали
ломаться у них во рту, как у меня. А потом это стали называть смешением
языков. Правильнее было бы говорить "смешение языка"..."
Татарский чувствовал, что его мысли полны такой силы, что каждая из них
- это пласт реальности, равноправный во всех отношениях с вечерним лесом, по
которому он идет. Разница была в том, что лес был мыслью, которую он при
всем желании не мог перестать думать. С другой стороны, воля почти никак не
участвовала в том, что происходило в его уме. Как только он подумал о
смешении языков, ему стало ясно, что воспоминание о Вавилоне и есть
единственный возможный Вавилон: подумав о нем, он тем самым вызвал его к
жизни. И мысли в его голове, как грузовики со стройматериалом, понеслись в
сторону этого Вавилона, делая его все вещественнее и вещественнее. |