— Я такая несчастная, никто мне ничего не говорит. Ты не останешься со мной сегодня ночью, и мне опять будут сниться кошмары.
— Здесь я не могу оставаться у тебя, нельзя, все так ужасно.
— Не было бы ужасно, если бы мы жили здесь.
— Нет, здесь мы жить не будем. Может, и вообще нигде.
— Что ты хочешь этим сказать? Собираешься бросить меня? Что ты имеешь в виду?
— Да нет, конечно, не собираюсь я тебя бросать. Но некоторые супружеские пары всю жизнь живут на чемоданах. И мы принадлежим к таким. Просто мы такие, перекати-поле.
— Ты меня любишь, любишь? Ты будешь заботиться обо мне, будешь?
— Да, да, да, но, ради бога, прекрати скулить и хандрить. Врач сказал, что ты совершенно здорова.
— Как же, здорова! Ты не знаешь, каково это, когда в душе творится такое. Ты не понимаешь, твоя мать не понимает, вы здоровые люди. Если б мы только могли остаться здесь, в этом доме навсегда, мне здесь спокойно, он такой большой и настоящий, не хочу возвращаться в Лондон, та квартира похожа на склеп, я сойду там с ума, как я хочу остаться здесь! Ты не знаешь, каково мне, не знаешь, каково это, чувствовать себя раздавленной, уничтоженной…
— Перестала бы ты курить, — сказал Генри. — В комнате уже как в газовой камере.
Было больше одиннадцати вечера. Письмо от Катона пришло с предвечерней почтой. У Генри словно бомба разорвалась в мозгу. Он не мог ничего делать, не мог думать. Машинально продолжал разговаривать со Стефани, чтобы просто убить время.
Стефани весь день провела в постели. Врач осмотрел ее и заявил, что она здорова. Прописал успокоительные, и Герда съездила за ними в лэкслинденскую аптеку. Стефани лежала на большой латунной кровати в вишневой комнате, остававшейся неизменной со времен отца Бёрка и пахнувшей прошлым — затхлостью, плесенью, пылью, помпезностью. Генри бросало в дрожь от этого запаха. Лучше уж чемоданное житье. Ставни были закрыты, проглядывая своей бледной выгоревшей зеленью между огромными приподнятыми волнами кружевных занавесок. Подобная же гора кружев, пожелтевших от пыли и старости, венчала кровать, словно тюрбан. Цветущие вишни на обоях в японском стиле тоже выгорели и едва проступали сквозь покрывавший их коричневатый пятнистый налет. Стефани в нарочито неудобной позе лежала на горе подушек, выделявшихся белизной в затененной комнате. На ней была кружевная розовая ночная рубашка, тесная в груди и несколько маловатая для нее. Кружевная бретелька врезалась в пухлое плечо, почти не видная в складке плоти. Стефани нервно дергалась и ерзала, слишком безвольная, чтобы двинуться и улечься поудобней. Генри расхаживал по комнате. Рука, которую он не показал врачу, болела. Он глянул на Стефани со смешанным чувством жалости и раздражения, собственности и абсолютно отвлеченной ответственности, которые, похоже, и составляли его любовь к этой странной неряшливой женщине. Да, неряшливой, физически и духовно неряшливой. Ее крупный тяжелый подбородок лоснился, почти круглые глаза влажно блестели, горя каким-то скрытым возбуждением. Натура для Боннара, Виллара, а еще лучше для Дега. На животе покачивалась большая переполненная пепельница, а рука с дымящейся сигаретой, существуя как бы отдельно от нее, качалась над пепельницей неким растерянным зверьком. Даже будучи в таком отчаянном положении, он находил ее раздражающей, привлекательной. Но это было лишь на периферии сознания, в глубине же засела мысль о Колетте.
— Ты думаешь о той девчонке, Колетте.
— Вовсе не думаю. Прими снотворное.
— Вот возьму и приму сотню таблеток. Не хочу в Америку. Пожалуйста, дорогой, попытайся меня понять. Знаю, ты должен поступать, как тебе душа велит. Ноя тоже должна поступать, как мне душа велит.
— По-моему, это тавтология.
— И вообще мне нужно многое тебе рассказать…
— Ты имеешь в виду — о прошлом, о Сэнди и всей той?. |