Добился, чтобы и поварихе сто процентов дали заработка. В руки счастье привалило… А ее приспичило! Время — делу, потехе — час. «Или в другой раз тебе не было бы желания? На что он тебе был, Акишиев-то, ежели за него такая баба, как Машка, ухватилась? Ну не Машка — Клавка! До меня, думаешь, не доходит? А теперь оправдывайся перед твоей матерью — не подсобил… Не понимаешь ты, дева, что мать твоя как стала после войны вдовой, так и не видала лишней копейки, все бедовала с вами… Не виновата ведь она, что жизнь так завернулась и родственник с войны не вернулся».
«А вам, — шептала она, гладя ящики, прикладываясь холодной щекой к жердям, — вам ни оскорблений, ни трепетного дыма и тумана… Не звенит струна в тумане… Какие же надежды? Нет, не вам, а мне? Какие? Вы лежите, спите и спите. А нам жить и мучиться…»
Потом она нашла свой русский холмик.
Из тысяч холмиков она бы нашла его, если бы даже ей крепко завязали глаза и если бы спутали веревками руки и ноги. Она прикатилась бы к нему, этому небольшому холмику русскому…
Долго она плакала на этом увядшем уже, каменеющем от ледяных струй ветра холмике. Санечка, Саня! А ничего, Санечка! Я — ничего! Только вот ты… Зачем же так-то? Все, все, Саня, еще неизведано было тобой, еще столько было жизни впереди, и вдруг погасло окно, и вдруг темь навалилась! Удаль твоя, родненький, была такой большой — не обнимешь дары твои царские! Все осталось от тебя, хотя ты здесь мало прожил. Все осталось. И черная, и светлохвойная тайга, и купальницы, и ромашки… Шумят и сосны, которые ты не дал порубить им, Григорьевым разным… А ты — лежишь! Тихо как без тебя! Сладкий мой, любимый! И ничего я тебе не дала — ни радости, ни счастья! Прощай! Прощай! Я тебе летом буду присылать и горицвет, и сон-траву… Прощай! Будет у тебя цвести на могилке все самые красивые цветочки, все самое живое… Я ведь не по своей воле уеду!
И так еще много причитала, и так еще стояла, как тополь, и женские цветки ее здесь, в этой жуткой тишине полуночи, полудня рождали новые дерева, и дерева эти, полные тревоги и добра, ползли по буграм к речке Сур, и корни их цеплялись тревожно в мерзлую, такую, оказывается, глухую землю…
…Уже на второй день Акишиев выздоровел!
Такой оказался здоровяк!
Вернулся с кордона он от Михайлыча, бородатого лесника.
Акишиев вроде и не лежал совсем недавно без памяти, будто и не было того, что Нюша его подобрала у канавы, где застряло бревно и где он это бревно ворочал, да, видать, неловко бревно соскочило и что-то произошло нехорошее. Акишиев не давался Мокрушину, — тот же, неподалеку вызволявший бревна, прибежал, схватил, как младенца, Сашку и отпер к этому Михайлычу.
Вся бригада, до того прибитая таким неожиданным исходом (они в теплой землянке отсиживались, а он, Акишиев, вкалывал за всех), когда он вернулся, радовались. Вина их перед ним угодничала, и первым в этом преуспевал Иннокентий Григорьев.
Бревно, которое вытаскивал Акишиев через канаву, — вода в ней к тому времени спала, и пришлось бревна последние тоском таскать, — было одним из последних. Теперь оно было тоже связано в плоты, и Григорьев хозяйничал, покрикивая на людей уже у связанных плотов.
До бревнышка вызволили лес прошлогодний, который Григорьев, попросту говоря, тогда загубил. Повалить повалил, а на место не доставил, Акишиев же, видишь, сумел все сделать честь по чести…
С богом решили теперь гнать плоты к поселку. Иннокентий по части вывода плотов на большую воду был мастак. Акишиев согласился с тем, чтобы ему вести их в совхоз. Сказал, чтобы ехали.
Оставался он здесь с Нюшей и Мокрушиным.
Собственно, Мокрушин сам напросился остаться, хотя в поселке тоже хотелось ему побывать, гульнуть, и то еще да се… Мокрушин был мужик, однако, совестливый. |