Изменить размер шрифта - +
Он озирался с отчаянным недоумением. Только сейчас, вот теперь, в колонне, шмякающей по весенней грязи, Нил сознал, насквозь прочувствовал, что она для него значила, Москва…

Потом, на вокзале (вернее, в стороне от вокзала, на запасных путях), Нил старался все высмотреть, за всем доглядеть, все упомнить. Он словно бы никогда не видел ни закопченной мрачности депо, ни винной красноты водокачки, ни кирпичных, в пятнах пакгаузов, ни маслящихся стрелок.

Сизов не замечал, как арестанты, бранясь и пихаясь, лезут в вагоны, хотя лез вместе с ними, не слышал понуканий и окриков конвойных, которые, как всегда при посадке иль высадке этапной партии, никчемно и злобно суетились.

Сизов озирался, оглядывался до последнего мгновения. И последнее, что заметил, последнее, что запечатлелось в памяти, – взгляд мастерового. Человек этот был немолод, морщинист, в картузе блином, с ящиком, где инструмент, в руках. Он смотрел на арестантов, смотрел с угрюмым, почти мученическим состраданием.

И уже поезд пошел, как локтем отодвигая Москву, уже поезд шел в забелевшем, раздавшемся в стороны дне, и уже Нил умостился в тесноте, в табачном дыму, а его все еще провожал, прощаясь с ним, мастеровой, угрюмо сострадающий дядька…

Приехали к Черному морю. Одесса казалась яркой, хоть жмурься. Арестантов пригнали в карантин, пропахший карболкой. Собралась комиссия: лекари в военных сюртуках, члены городской думы. Солдатский конвой сменился матросским.

Голые арестанты, прикрыв срам бурыми мужицкими руками, тянулись, как рекруты, к длинному столу. Медики повторяли: «Годен… Годен… Годен…» Члены комиссии помечали что-то в статейных списках.

Во всей процедуре Сизов ощутил унизительное, рабовладельческое, но не взволновался и не озлился. Он решил подчиняться «положенному». То не были покорность, смирение, то было сметливое благоразумие. Он берег себя, свои душевные и физические силы.

В его нарочитой, заданной самому себе «бережливости» таилось желание уцелеть, сохраниться, не иссякнуть. Зачем? Ведь все потеряно и все кончено. Для чего? Ведь впереди десятилетняя каторга, и ты не знаешь, выживешь ли в цепях, выживешь ли на далеком гиблом острове… Но в душе Сизова, как у всякого арестанта, даже бессрочного, уже работала скрытая пружина надежды. Она начинает действовать исподволь, будто бы мимовольно, едва тюремный арестант обращается в этапного арестанта.

Будущее словно бы и не занимало Сизова. Но он уже, хоть и мельком, хоть и непристально, хоть и с долей насмешки над собою, нет-нет да и думал о будущем. Каторга не была будущим. Мысль переносилась через каторгу, перепрыгивала каторгу. Будущее было потом, после нее, за каким-то мрачным и смутным горизонтом. И там, в этом потом, за этим горизонтом уже находилось место для Сашеньки. (Верность ее была Сизову чем-то безоговорочным, несомненным.) И даже находилось место «родионовскому»; оно вспоминалось не книжностью, не слышанным изустно; да и вообще-то, кажется, и не вспоминалось, а словно бы поселилось в самом существе Сизова, потому что впервые после «родионовского» все его существо прониклось не верой, а уверенностью, не частностями, не горячностью, а именно уверенностью в его, Сизова Нила, причастности к чему-то огромному и неодолимому…

Ощупывают, как на невольничьем рынке? Пусть их делают свое дело. Обыскивают? Не привыкать. Поворачивайся, двигайся механически. Главное, не растратиться в «положенном».

После обыска арестантов отправили в порт. В порту Сизов осмотрелся. Однако не так, как в Москве. От всего московского, родного уже отделяли версты, и Нил без горечи, без отчаянного недоумения, а с любопытством, с интересом озирал рейд, пароходы и барки, работу на пристанях, своей особенной живостью и бойкостью не похожую ни на какую иную.

Арестанты сгрудились у трапа «Костромы».

Быстрый переход