Изменить размер шрифта - +
Никто не подошел к Сизову, не ободрил, не сказал ни слова.

Нил еще не унял дрожь, еще не успокоился, когда по трапу загрохотали сапоги и приклады. Толсторожий боцман, зажав в кулаке дудку, размахивал цепочкой.

– Живо… твою мать! Шевелись: линьки скучают!

Конвойные тесно и крепко взяли Сизова. Каторжане оставались где были, но какое-то движение ощутилось в трюме, и Сизов уловил это дружественное, безмолвное движение, а потом услышал: «Наградные получишь – стерпи за обчество…»

«Получить наградные» означало получить розги. Но толсторожий сулил какие-то «линьки». Сизов не знал этого орудия судовых истязаний; ему вообразились не треххвостные плети, а – по созвучью – линейки. «Линейками лупить будут, как в школе», – подумал Сизов.

На палубе Нил зажмурился, грудь его до боли расперло воздухом. Он потянул носом. Пахло, как в колониальной лавке на Тверской, куда посылала мать за чаем, а в канун больших праздников – за изюмом… Он перестал жмуриться, увидел ясное струение над ясной волною, над зеленым берегом. В этой ясности, поразив Сизова четкостью, были корабли, длинный мол, высокий маяк, набережная, сады, дома. Нил улыбнулся: ради такой минуты стоило «получить наградные».

Много ль увидел Сизов, привставая на цыпочках, он не определил: толчок в загорбок, пинок в зад – тьма кромешная. Одиночка? Карцер? Ну, где наша не пропадала, не привыкать стать… И, как всякий бывалый арестант, Сизов принялся шарить вокруг: куда угораздило и как тут примоститься.

Темница была узенькая, неправильной формы, наверное, втиснутая промеж каких-нибудь судовых надстроек, затылок потолка касался, на полу не вытянешься. Ошариваясь с тем интересом, какой возникает у заключенного даже в карцерах, Сизов не тотчас почувствовал чудовищную температуру своей «кельи». А было тут жарче, чем в сушильных камерах фабрики Гюбнера, где когда-то он задыхался, беспаспортный и бездомный слесарь-москвич.

Из сушилок-то еще можно было скакнуть к кадушке с ледяной звонкой водою. А карцер задраили наглухо. И вскоре уж Нил погрузился в булькающее, кипящее как масло забытье.

Ни тогда, в карцере, ни потом, в трюме, Сизов не помнил, как матросы раз в сутки давали ему кружку воды и сухарь. Не помнил, пил ли, ел ли… Не помнил, как фельдшер испугался: «Что, худо?..» И как белоснежный пенитель морей выставил свой диагноз: «Они, стервы, двужильные…» Ничего Сизов не помнил, не сознавал, а будто все время плавал в огромном чану с кипящим, булькающим, рыжим, огненным маслом.

Когда Сизова снесли в трюм, боцман сказал, чтоб все слыхали: «Мотрите, он того-о…» – и покрутил корявым пальцем около виска. Это ему, боцману, так господин старший офицер приказали: сумасшедших ведь чураются, как заразных.

Каторжные, однако, бережно уложили Сизова на верхних нарах, ближе к вентилятору. В Яванском море вентилятор ожил: сипел влажным, рыхлым воздухом.

Между тем в трюме действительно был сумасшедший. Он зарезал близнецов, малолетних своих сыновей, косарем порубил на куски, упаковал в корзинку и отнес на почту. Врачи-эксперты не поместили несчастного в лечебницу, а судьи осудили его на двадцать лет… Незлобивый, тщедушный, он чуть не целыми днями просиживал в гальюне. Оттуда, из отхожего места, исступленно возносил молитвы всевышнему. Ночами принимался за свое, но уже не в гальюне, а в трюме. Возвышал голос все громче, молился на крик, разражался рыданиями. Каторжане вскакивали: «Уймись, холер-р-ра!» – и дубасили беднягу куда ни попадя.

Оклемавшись после карцера, Сизов подумал, что ни разу во весь долгий рейс «Костромы» не вступался за помешанного. Ему стали непереносимы ночные избиения, он не мог видеть безумца, иссохшего, как былинка.

Быстрый переход