Изменить размер шрифта - +
Ему стали непереносимы ночные избиения, он не мог видеть безумца, иссохшего, как былинка. Нил, впрочем, понимал, что на призыв к милосердию он вряд ли дождется отзыва сотоварищей. Оставалось снова обратиться к старшему офицеру. К тому, кого Сизов недрожащей рукою зарезал бы или выбросил за борт. Просить эту гниду?

Поразмыслив, Сизов решил ходатайствовать перед судовым доктором. Раздобыл у каторжных клочок бумаги, огрызок карандаша. Написал записку. В записке старательно вывел «милостивый государь», «покорнейше просим» и т. д. Даже ввернул нечто о человеколюбии… Словцо припомнилось из книжки, которая называлась «Через сто лет» и которую он лениво полистал в сторожке дяди Федора.

Записку Нил отдал матросу-часовому. Тому самому, что уговаривал «не лезть на рожон». Часовой сперва отнекивался, потом согласился: «Доктор у нас на посуде добёр».

И точно, на другой день сумасшедшего увели из трюма в лазарет. Однако ходатайство не прошло Сизову даром. Старшего офицера разъярило нарушение порядка: все сношения каторжных с судовым персоналом были в компетенции лейтенанта. А нарушителем-то оказался мерзавец, посмевший «тыкать» ему, старшему офицеру «Костромы».

Сизов опять очутился в карцере. Вторичного «поджаривания» он, наверное, не вынес бы, если бы теперь кормушку не оставили отворенной. Команда, прослышав о норовистом каторжном, страждущем не за себя, тайком потчевала Нила то лимонадом, то бананами, то гуляшом с макаронами.

Вернули Сизова в трюм уже близ Сахалина. «Кострома», умерив ход, двигалась в проливе Лаперуза. Нил, несмотря на трюмную вонь и духоту, с наслаждением вытянулся на нарах, потому что в карцере корчился в три погибели…

 

В тот же вечер, туманный и мглистый, «Кострома» налетела на Камень Опасности. Вода, урча и прихлюпывая, начала поступать в трюмы. Каторжные, обезумев, заметались в темноте.

– То-о-нем!

– Пустите на палубу-у-у!

– То-о-нем!

На минуту приоткрылся люк. Старший офицер заорал срывающимся голосом:

– Молчать! Паром ошпарю!

И люк захлопнулся.

Вода уже не урчала, не хлюпала – шумела ровно, сильно.

 

3

 

В тысячах миль от Камня Опасности, на другом камне, посреди иных, несоленых, вод возлежала тюремная крепость.

Белые ночи призрачны. И потому, наверно, белыми ночами не видать призраков. Ни заколотого шпагами царевича Иоанна, ни еретика Круглого, истлевшего в замурованном склепе, ни польского патриота Лукасинского, угасавшего в одиночке тридцать семь лет.

Белой ночью часовых не пугали и призраки последних, недавних жертв Шлиссельбурга. В мертвой земле лежали мертвые. Халат с бубновым тузом был им саваном. Мертвые не слышали кладбищенской тишины. В кладбищенской тишине – птичий посвист, молитва листвы. А Шлиссельбург был нем. И мертвые не шептали: «Fuimus… Мы были…»

«Мы были…» – принадлежало не уже мертвым, а еще немертвым. Прежде одевал их камень Петропавловки, теперь – Шлиссельбурга. Прежде они изнывали на острове, что в устье Невы, теперь на острове, что в истоках Невы. Раньше они слышали соборные куранты. Теперь не слышали ни звука. «Fuimus… Мы были…»

 

Самодержавство третьего Александра началось стуком топоров: сколотили эшафот Желябову и Перовской, Кибальчичу и Михайлову… Потом на Красной площади пели «Славься, славься»… Коронация, возвращение из Москвы в Петербург сошли благополучно, но в столице Александр узнал о некоторых беспорядках. Правда, быстро потушенных. Запершись в Гатчине, император предался мрачным мыслям о супостатах-крамольниках.

Смерть на виселице, как ему говорили, не была мучительной.

Быстрый переход