До седьмого месяца вроде шевелится, а там и затихнет. До восьмого доходит — родит мертвого. И что ни похороны — все молчаливей становился красавец Синика. Как грозовая туча на небе, было его мраморное лицо. Промеж глаз, словно змея, извивалась глубокая морщина, а брови, как стреха с перекосившейся хаты, надвинулись на горящие глаза. И чем больше думал, тем крепче брала за сердце тоска. Потому и приходил к соседу. Хоть на Мардаревых детишек посмотрит, коль своих не довелось иметь. Садился у края стола, тяжело опирался головой на пятерню да и застывал весь, как огонь в вишневой его трубке. А потом, будто со сна, откуда-то издалека обращался к Мардарю:
— Беда, сосед… Ох, беда мне. Некому будет и хозяйство оставить.
— Ай-я! Почему это?
— Опять мертвенькое.
— Ну?
— Пропащая душа! — безнадежно ронял Синика запекшимися губами.
И затягивал дойну. Тоскливо-щемящая мелодия переливается сначала будто где-то глубоко в груди, а потом выплывает, трепещет только на губах, вырывается непонятными словами. Голос его то стонет тихой, глубокой припрятанной тоской, то отчаянно вскрикивает, будто от нестерпимой боли, то звенит умоляющими нотками, то взмывает в отчаянном протесте. Синика то съеживается, уходит в себя, то уносится затуманенным взором куда-то ввысь вместе с жалобно-плачущими звуками чобаняски. Забывал подчас, где он, и, заслоняя Герасима Мардаря, перед ним страшным призраком вставало его несчастье. Вперив в него очи, изливает Синика поток своей боли, свое горе, свои невысказанные жалобы. Это жалобы ущемленного собственника, в них — суетность забот о своем богатстве. Некому его оставить Синике после смерти, а в могилу с собой землю не возьмешь. Не прожить ему денег, волов, коров, виноградника!
Нет, все богатство его не приносило счастья, оно доставляло только жестокую муку зависти и отчаяния. И эта мука, боль, зависть и отчаяние рыдали в песне.
Мардарь понимал своего соседа. Его грубый голос присоединялся к горестной песне, разворачивал длинный свиток кручины. Оба словно прирастали к месту. Только тоска отражалась в глазах. А затем опьяневший Синика вскакивал и, хватаясь в отчаянии за голову, кричал:
— Мэй, Гараська, душа плачет! Плачет она у меня, тужит, а горя своего не выплачет. А если и выплачет, мэй, то еще больше потом болит.
— Вижу, Василий. Все вижу, да только помочь не в силах. Против бога что поделаешь?
— Да так! Все на бога сваливай — дурной голове легче.
Да с этим из хаты. А пройдет день-другой — снова сидят друзья, в песне каждый свое выпевает. И снова льются звуки в открытое окно, летят в темную степь, зовут и плачут, и несут кому-то свои жалобы.
Вот так и нынче. Сидит Синика за столом, глаза к потолку поднял и тужит. А Мардарь вслушивается в заунывный голос соседа. Потом спрашивает:
— Мэй, Василий, о чем плачет теперь твоя песня?
— Эх, Герасим, Герасим! Не облегчить тебе своей заботой моего горя, тоски моей песни. Она плачет о детях, плачет и жалуется. Семь недель миновало, как похоронил я третьего ребенка. Уже молодая моя жена снова приласкала меня теплом страстной ночи, сладостью своей любви… А там… опять… опять…
— Ох-хо!
— Снова похороны. И нет спасения.
— Что поделаешь, коли так уж пошло?
— Что делать? Разве я знаю? Уже звал всяких бабок, не одну сотню дал за нашептывания, всяких ихних лекарств давал, а что? Что, я спрашиваю? Нет ничего, и некому будет хозяйство оставить…
— Мэй, а может, в церкви какой отслужить, молитвы там какие почитать… А то бы в монастырь…
— В монастырь? Глупости это, Герасим, поверь мне. На наш кошель глаза зарят, а поможет, как твоей кобыле ладан.
Брезгливо скривил губы, словно дотронулся до какой-то гадости. |