Анна подала первый бокал искристой «крови», которая пахла потом крестьян-виноградарей.
— Пейте кровь мою в благости и смирении души.
Бокал обошел стол. За первым пошли следующие, полные исцеляющей «крови», она будоражила нервы, горячила оглушенный мозг, наливала сердца горячим соком. Бокал обходил стол и возвращался к Иннокентию. И он подавал его вновь и вновь своим мироносицам.
— Все пейте из этой чарки, освященной благостью господа. Пейте из нее вечную жизнь, что дарует вам господь за терпение и молитвы ваши.
И снова пошел бокал. Загорелись глаза жизнью. Танцевали столы, танцевал пол, покачиваясь, кружился потолок, подвязанный на тонком шнуре, и люстра вертелась веретеном над головами. И из бороды Иннокентия выглядывало чудовище. Страшное, приятное, желанное, отвратительное, манящее…
— Ха-ха-ха, отче-хахаль! Сколько женщин переночевало в твоей святой постели? А?
Соломония встала на стул, качаясь, как ивовая ветка.
— Сколько, спрашиваю, переночевало у тебя, в благости утопая? Скольких искалечил ты, святой хахаль, за свою жизнь?
Дикий вопль. Страшный нечеловеческий визг.
— Маринка! Маринка-а, мама-а! — Что-то кольнуло Катинку в самое сердце. В помутневшем уме вышитый, как по канве, появился молодой красавец-офицер, покачался немного, улыбнулся бритым лицом и застыл.
— Пустите меня! О-о-о, пустите меня к нему. Я к нему хочу, хочу перегрызть ему горло, выпить его кровь! Пустите!
Офицер застыл. Он вдруг странно заморгал глазами, завертел головой и стал обрастать. И уже это не офицер, а он, Иннокентий. Стоит и приветливо так улыбается, а на руках держит ребенка. И подает Катинке в руки. А он маленький, ручонками шевелит, протягивает их к ней. Тоненькие губки шевелятся — не то улыбаются, не то плачут… И слышит она:
— Мама! Мамуся! Возьми меня к себе. Папка давит меня.
Опрометью бросилась к младенцу, выхватила его и припала поцелуем. Страстным, засасывающим. И чувствует на языке соленое.
Неужели кровь?
И так больно-больно обожгло ее это слово.
Посмотрела на руки — кровь. Тронула губы — кровь. Алая кровь на подбородке, жжет лицо. Посмотрела — и у Иннокентия течет по шее струйка крови. И Катинка прижалась к дорогой, милой, любимой шее, укушенной ею в истерическом припадке.
А вокруг вихрь веселых звуков. Водопадом они обрушиваются на нее, кружат в дивной, знакомой мелодии болгаряски. Правда, доходят они к ней, словно из тумана, неясными, расплывчатыми сочетаниями многих звуков. Провалилась Катинка куда-то в пропасть, закруженная чьими-то сильными руками, убаюканная чьими-то крепкими объятиями. Понеслась в пенистых волнах куда-то прямо и прямо, порой опускаясь в яму, так что дух захватывало, порой возносясь на белый гребень буруна. Снова провалилась Катинка. Провалилась, упала в обморок, подплывая кровью, струившейся из ее измученного тела. Оборвалось сознание.
Что-то кололо Катинку. Там, внутри, где шевелился ребенок Иннокентия. Она тихо стонала.
— Что с тобой, голубка моя? — склонилось над ней лицо тихой мироносицы Оксаны.
— Болит, сестра. Вот здесь болит, — указала она на живот.
— Болит?
— Болит… сил нет…
Страдание исказило лицо немолодой уже Оксаны. Боль выступила у нее на лбу крупными каплями пота.
— Ребенка скинешь…
16
Выскочив из села на ровную дорогу, Василий остановил коней, достал брезентовый дождевик и накинул его на себя. Вытащил из узла бутылку вина и выпил прямо из горлышка. Только после этого оглянулся опять на село. Оно пылало где-то в долине, зарево покрыло полнеба, выбрасывая в него снопы желтого огня. Его трясло, руки не держали хлеб, которым он заедал кислое домашнее вино.
«Куда же теперь?»
Густой дождь шумел вокруг, и мрак завладел степью и окутал одинокого Синику. |