По всему было заметно, что храм этот – веры греческой. Обшарпанные колонны, кое-где изрисованные осколком кирпича, обвалившиеся ступени, сквозь которые проросла трава, и множество иных примет без слов говорили о том, что приход отнюдь не процветает – не то по произволу нынешних властей, не то по скудости благочестия обитавших поблизости греков.
На самом крыльце навалена была груда пестрого рваного тряпья, из-под которого в беспорядке торчали клочья соломы, чьи-то чрезвычайно грязные босые ноги, беспокойно подергивающиеся во сне, одна растрепанная борода – черная, курчавая, с обильнейшей проседью, и два пушистых песьих хвоста.
Недолго раздумывая, Феодул улегся рядом на крыльцо и потихоньку подполз под одеяло, двигаясь бочком, наподобие короткого толстого червя. Один из псов высунул было морду и настороженно обнюхал чужака, но Феодул сунул ему кукиш – верное средство от кусачей собаки. Пес коснулся кукиша теплым шершавым носом, недоуменно посопел и снова пал головой на солому. Феодул к тому времени уже притек под одеяло и устроился там совершенно как свой.
Утром нищих согнал с крыльца ворчливый старенький поп. Привычно благословив их со всех четырех сторон света четырьмя отменными пинками, схизматик-грек исторг из-под тряпья стоны, проклятия и глухое песье ворчание, после чего направился к двери – отпирать и долго, нарочито шумно гремел ключом и засовами.
Между тем из-под лоскутьев показались мятые, заспанные лица. Трое греков были бородаты, всклокочены, загорелы, словно бы изваляны в корабельной смоле, и изрядно засорены соломенной трухой. Псы, крупные, тощие, с выразительными, очень голодными глазами, уселись неподалеку. Один тотчас принялся усиленно чесаться, стуча когтем по каменной кладке крыльца; второй же зевал, как можно шире разевая пасть и завивая язык колечком.
Феодула обнаружили в соломе, когда тот поднялся, кряхтя и держась за бок.
– Жестко тут у вас почивать, любезные мои христарадники, – как ни в чем не бывало проговорил Феодул и поднялся на ноги.
– Да кто ты таков? – осведомился один из нищих и засверкал на Феодула черными глазами. – Откуда взялся? Как посмел ночевать с нами, под нашим одеялом, на нашей соломе?
– Да много ли ущерба я вам нанес, поделившись с вами теплом тела моего и любовью души моей! – возмутился Феодул. – Зная, что, ложась спать, не сотворили вы никакой молитвы и не озаботились вручить сонный дух свой в руки Господа, а пустили его бродить без пригляда, там, где ему, неразумному, вздумается, сотворил я молитву на сон грядущий за всех вас, потрудившись вчетверо против обыкновенного.
И вскорости уже так вышло, что эти трое бродяг оказались кругом Феодулу обязаны; сам же он представлялся чуть ли не их наипервейшим благодетелем.
– Вижу я, – сказал наконец один из хмурых греков, – что ты – великий мастер морочить голову и дурить бедных людей почем зря, а потому, сдается, в нашем ремесле человек отнюдь не лишний. Скажи-ка, как тебя звать и для каких целей притек ты под наше одеяло.
– Звать меня Феодулом, – охотно поведал Феодул, – а жил я в Акре, братья мои, и одежда на мне – ордена миноритов веры латинской; однако ж роду я греческого и испытываю неодолимое влечение к городу Константинополю, почитая его за святейший из всех городов христианского мира.
Укрепившись в первоначальном мнении касательно Феодула – а именно, что подобного проходимца и жулика свет еще не видывал, – константинопольские нищие коротко сообщили о себе, что звать их Фома, Фока и Феофилакт.
Иные утверждают, что брат Раймон именно тогда и принял мгновенное решение назваться Феодулом – ради созвучия, – а прежде ни о чем таком и не помышлял. |