|
Другое вади, известное огромным камнем, который лежал в его русле и назывался «Слоновой скалой», спускалось в Нахаль Сорек. Наше «маленькое путешествие» проходило по гребню отрога, что над ним, и имело одну-единственную цель — посмотреть по прямой линии домой, на северо-запад, на далекое Средиземное море. На его берегу — так ты говорила и требовала, чтобы мы верили, — раскинулся Тель-Авив.
— Давайте пойдем в наше «маленькое путешествие», — говорила ты, и мы знали, что будем снова вглядываться в далекую светлую полоску побережья и в серо-голубые просторы за ней, в ту вечную дымку, в глубине которой, как ты утверждала, прячется Тель-Авив. Я не видел его, но верил тебе, что он там. Он, и море, и дом, и балкон, и «морнинг глори», что взбирался на него, и пуанциана, пылавшая красным огнем во дворе, — дерево, которое любит тепло, и дарует тень, и никогда не могло прижиться в холодном Иерусалиме.
— Умное растение, — заключала мама каждый очередной свой тоскливый гимн во славу дерева и его пышного цветения. — Факт. Во всем Иерусалиме нет ни одной пуанцианы. А кто посадит ее здесь, тот подписывает ей смертный приговор, потому что деревья не могут убежать, когда им плохо. Они остаются до конца.
Она и брат, легкие и быстрые, как газели, прыгали с камня на камень — в Иерусалиме черт может разозлиться, если наступишь не на линию между камнями, а на землю между ними, — а я плелся за ними, опустив голову, уставив глаза в землю. В том месте, где склон стал круче, мы остановились. Открылся вид на далекий простор.
— Вон оттуда мы. Из Тель-Авива, — сказала мама, как говорила на этом же месте уже много раз.
— Неправда, — сказал Биньямин. — Мы уже из Иерусалима.
Мама покраснела:
— Матери не говорят «неправда».
А когда Биньямин промолчал и даже ответил ей вызывающим взглядом, рассердилась:
— Ты меня понял, Биньямин?
Биньямин упрямо молчал.
— Ты меня понял? Я хочу услышать твое «да»!
— Да, — сказал Биньямин.
Большая стая голубей летела по небу в сторону мельницы, где всегда можно было найти остатки пшеничных зерен. Мама следила за ними из-под руки прищуренными глазами, тем взглядом, который я понял только многие годы спустя, когда начал возить по Стране любителей птиц. Это был взгляд людей, которые привыкли наблюдать за птицами — перелетными, удаляющимися, возвращающимися. И потом снова показала на две далекие полоски на западном краю горизонта: одна — желтоватая и узкая полоска морского песка, другая — серо-синяя, широкая и сливающаяся с бесконечным небосводом.
— Там, — сказала она и вдруг сунула два пальца в рот и свистнула что было силы. — Посвистите и вы, чтобы они там знали, что мы здесь.
Мы с Биньямином были поражены. Такой свист не входил в репертуар достоинств, которые мы за ней знали. Но едва она свистнула, как нам сразу стало казаться, что она умела это давно. Она и нас тут же научила свистеть, всеми возможными способами: по два пальца от каждой руки, двумя пальцами одной, по одному с каждой и вообще одним пальцем.
— Сильнее, — сказала она. — Чтобы там услышали.
Я не раз прихожу сюда и сегодня, потому что и в Иерусалиме у меня есть маршрут для бесцельного блуждания по городу, тоже постоянный, хотя и совсем иной, чем в Тель-Авиве. Я навещаю Папаваша в его доме, потом маму — раньше в доме, где она жила одна, а теперь — на кладбище, что на Горе Успокоения, — а под конец пытаюсь повторить те наши путешествия с ней — «маленькое» и «большое». На том месте, откуда мы с мамой смотрели на запад, построили теперь жилые здания, и для того, чтобы увидеть те две далекие полоски, узкую желтоватую и синевато-серую, мне приходится пройти между домами, немного взобраться по подъему, превратившемуся в улицу, а потом немного спуститься по склону, и только там я могу остановиться, свистнуть и вглядеться. |