Изменить размер шрифта - +
Публика ничего не поняла. Еще миг, и началась свалка: люди пихаются, кричат, толкаются. Каждый пытается выбраться наружу, но полицейские толкают их, пинают, намеренно создавая беспорядок. Пластинка с оркестром, которую я чуть раньше поставил на проигрыватель, по-прежнему играла, словно в каком-то ином измерении. Сколько было полицейских, я не знаю. Они громко кричали, разрастаясь, выталкивали воздух. Входная дверь была открыта, и по дому разгуливал холодный ветер с улицы. Я не знал, что делать. Взвизги, которые я слышал, могли быть вызваны и весельем. При таком обилии тел в комнате мне пришла дикая мысль, что полицейские всей сворой танцуют друг с другом. Однако бедных наших чайных танцоров вытолкали за дверь, как скотину. Бабуля Робайло стояла возле меня с подносом печенья. Я услышал громкий звук гонга: звук, произведенный серебряным подносом, опустившимся на чью-то голову. Мужской вой, потом дождем посыпалось печенье, градом молотя по полу. Я был спокоен. Мне показалось, что самое важное — это остановить музыку, я снял пластинку с проигрывателя и собирался сунуть ее в конверт, как вдруг ее вырвали у меня из рук, и я услышал, как она вдребезги разбилась об пол. «Викторолу» сдернули с места и грохнули об стену. Совершенно безотчетно — это был инстинктивный, животный порыв, вроде шлепка медвежьей лапы, только нечто более ленивое, поступок незрячего, — я ударил кулаком в воздухе и во что-то попал, в плечо, мне кажется, и за свои старания получил удар в солнечное сплетение, от которого рухнул на пол, хватая ртом воздух. Услышал, как заорал Лэнгли: «Он же слепой, ты, идиот!»

На том еженедельные танцы с чаем в доме братьев Кольер закончились.

Нас обвинили в организации коммерческого предприятия в районе, отведенном только для проживания, в продаже алкоголя без лицензии и в сопротивлении аресту. Мы известили адвокатов, бывших душеприказчиками имущества наших родителей. Те действовали споро, но недостаточно своевременно, чтобы избавить нас от ночевки в нью-йоркской тюрьме. Бабуля Робайло тоже отправилась вместе с нами в центр, чтобы провести ночь в женском отделении для задержанных.

Мне не спалось — не только из-за всех шумных пьяниц и маньяков в соседних клетках, я никак не мог прийти в себя от мстительности полиции, ворвавшейся в наше жилище, будто мы создали нелегальную распивочную во времена сухого закона. Я был взбешен тем, что меня ударили, а я не знал — кто. Расквитаться за это было никоим образом невозможно. Апеллировать было не к кому. Сделать я ничего не мог и страдал от своей беспомощности. Не знаю чувства более безутешного, чем это. Впервые в жизни я ощущал себя неполноценным. Меня это потрясло.

Лэнгли был спокоен и склонен к рассуждениям, словно в этом мире нет ничего более естественного, чем сидеть в нью-йоркской тюрьме в три часа ночи. Он сообщил, что спас от уничтожения целую коробку пластинок. В тот момент это заботило меня меньше всего. Живешь себе живешь с теми способностями, какие есть, почти так, будто ты вполне нормальный, а потом происходит что-то вроде того, что случилось со мной, и ты понимаешь, насколько ты ущербен.

— Гомер, — сказал Лэнгли, — у меня вопрос. До того как мы начали ставить пластинки для танцев, я, честно признаться, никогда не уделял большого внимания популярным песням. А ведь это мелочи, наделенные силой. Они западают в память. Так что же делает песню песней? Если ты добавишь слова к какому-нибудь из своих этюдов, или прелюдов, или к любой другой пьесе, которую тебе нравится играть, это ведь все равно не станет песней, не так ли? Гомер, ты меня слушаешь?

— У песни обычно очень простая мелодия, — сказал я.

— Как у гимна?

— Да.

— Как у «Боже, благослови Америку»?

— Именно, — сказал я. — Она должна быть простой, чтобы ее мог напеть любой.

Быстрый переход