И наконец, мой слух… слух у меня уже не тот, что был когда-то, словно и это чувство принялось отступать в те же края, куда ушло зрение. Я благодарен судьбе, что у меня есть эта пишущая машинка и стопки бумаги возле моего кресла, когда мир понемногу отгораживается от меня, оставляя мне одно лишь сознание.
А теперь пришло время рассказать о последней картине Лэнгли, его последнем полотне, созданном до того, как он вернулся к своим газетам. Навеяна она была не впечатлением от первого полета астронавтов на Луну, а их последующими судьбами. Он попросил меня ощупать ее. Я чувствовал покрытую песком поверхность с вдавленными в нее камнями и покрытую холмиками, похоже, из какого-то эпоксидного клея с песком. Я было подумал, уж не вернулся ли брат к принципу отображения, коль скоро мне кажется, что картина передает моим пальцам примерно те же ощущения, что и поверхность Луны, доведись мне ее коснуться. Однако картина была громадной, самой большой из созданных братом, и, проводя по ней рукой, я наткнулся на закрепленное на холсте что-то вроде палки, двинувшись вдоль нее рукой вниз, я почувствовал, что та стала тоньше и вдруг ушла под прямым углом в сторону, обратившись в кусок металла.
— Что это? — спросил я. — На ощупь на клюшку для гольфа похоже.
— Это она и есть, — сказал Лэнгли.
На других участках холста крепились книжечки, застывшие в клее то переплетом, то отдельными страничками, они торчали, словно под порывом ветра, — три или четыре книжечки разного размера.
— Разве на Луне есть ветер? — удивился я.
— Теперь есть, — ответил мой брат.
Мне показалось, что лунная живопись была не очень хороша: представить ее в воображении мне труда не составило, вот в чем закавыка. Видимо, Лэнгли понимал, что картина неудачна, поскольку она и стала последней из его творений. А возможно, как раз те прогулки астронавтов по Луне и заставили Лэнгли бросить живопись, поскольку она не давала простора для его ярости.
— Ты можешь представить себе что-то более бессмысленное, чем бить по шарику для гольфа на Луне? — спросил он. — Или тот, другой — вздумал читать Библию во Вселенной, вращаясь на орбите… Да в двух этих поступках — полное собрание богохульств, — сказал он. — Первый — глупость непочтительная, второй — глупость самонадеянная.
Но я был проникнут благоговением и возразил:
— Лэнгли, это же почти невозможно вообразить, полет на Луну — да это на сон какой-то похоже, это же поразительно. Я бы простил этим астронавтам, что бы они ни учинили.
Ничего подобного брат не испытывал.
— Я сообщу тебе хорошую новость об этом космическом броске, Гомер. Хорошая новость в том, что Земля кончилась, иначе с чего было бы пускаться в такой полет? Есть общее подспудное предчувствие, что мы взорвем эту планету своими ядерными войнами и должны готовиться ее покинуть. Плохая новость в том, что если мы и в самом деле удерем с Земли, то заразим остальную Вселенную собственной моральной ущербностью.
— Если дело идет к тому, — заметил я, — что станется с твоей вечной всегда актуальной газетой?
— Ты прав, — сказал брат, — надо выделить место для нового раздела — техническое достижение.
— Но технические достижения следуют одно за другим, как же одно из них может выступать за все разом?
— Ах, братец, неужели не понимаешь? Наивысшим техническим достижением станет побег из нами же созданной неразберихи. После этого не будет ни одного, поскольку мы примемся воспроизводить все, что делали на Земле, в любом другом месте мы снова пройдем по всей цепочке, и люди станут читать мою газету как пророчество и поймут, что, удрав с одной планеты, они с полным знанием дела способны уничтожить другую. |