Стыдно признаться, но после известия о том, что сотворила со своей жизнью Мария Элизабет Риордан, я почувствовал себя преданным. Страсть ее предназначалась другим, бессчетным другим, то была распыленная страсть, любовь ко всем и каждому, мне же хотелось, чтобы мне, и только мне. За все эти годы она хотя бы раз вспомнила обо мне? А ведь я мог потягаться в нужде с любым страждущим в Конго. И если в Нью-Йорке дела обстоят столь плачевно, где же лучшее место для миссионера?
Сестра приложила к письму свою фотографию в окружении детишек на фоне, по-видимому, деревенской церкви.
— Ничего примечательного: хижина из камня с крестом над дверью, — сказал Лэнгли. — И она выглядит иначе.
— Как это?
— На снимке зрелая женщина. Может, это оттого, что на ней шляпа от солнца. Видны только верхняя граница лба и лицо. По виду — более полная, чем мне помнится.
— Хорошо, — сказал я.
— Да и письмо-то писала не девочка. Это разговор взрослой женщины. Сколько ей набежало, как полагаешь?
— Слышать об этом не хочу, — сказал я.
— За пятьдесят, представляется, думаю. Однако разве не интересно, что человек, попавший в тиски столь чудовищной религиозной фантазии (она верит, что занята богоугодным делом), делает то, что полагалось бы делать Господу, если б Господь вообще существовал.
Я не мог, как Лэнгли, так философски подходить к жизни, избранной для себя моей милой. Ни за что не стану расписывать сладострастные картинки, подброшенные мне воображением, игривые обольщения, в какие я пускался по ночам, воспроизводя в памяти ее легонькую фигурку, скромные указания на формы ее тела под простыми платьями, которые она носила, или памятуя о том, как касалась ее рука моей собственной, когда мы шли к кинотеатрику, где она рассказывала мне, что происходит на экране. Ее губы и глаза, которые я огладил кончиками пальцев, которые теперь целую, ее плечо, тершееся о мое, когда мы вместе сидели за пианино, плечо, которому в воображении я позволял выбираться за вырез платья. Это продолжалось несколько ночей: она по-своему застенчиво уступает, а я бережно, но твердо обучаю ее обретать удовольствие и прозреваю зачатие нашего ребенка. Как грустно, что эти уловки ограничились временем, пока вся моя тоска не растворилась в бесплодных попытках, а чувственный образ Марии Элизабет Риордан не поблек в сознании.
Не знаю, доподлинно какие чувства вызвало у Лэнгли ее письмо. Он скорее спрятался бы за каким-нибудь философским bon mot, чем выдал, сколько любви к девушке хранил в своем сердце. Не в характере моего брата было бы отождествлять себя с Квазимодо. Но вот случилось: следующий период нашей жизни стал свидетелем необычайной общительности на грани безрассудства с обеих наших сторон, мы открыли свой дом для странной породы граждан, ныне плодящейся по всей стране. Если и был легкий налет горечи от того, что мы творили, если забирались мы как можно дальше от святости Марии Элизабет Риордан, если в нашем сознании лишали ее наследства, а сами предавались ужасающей реальности, втянувшись в поиски ее замены, то мы этого не осознавали.
Разумеется, того, что началась очередная мерзкая война, оказалось достаточно, чтобы отбросить любые сдерживающие мотивы из тех, что еще оставались. В конце концов, разве эта страна — исключение? В ту пору моей душе стало как никогда близко философское отчаяние Лэнгли.
Мы узнали, что на Большой Лужайке Центрального парка проходил митинг против войны, и решили на это взглянуть. Задолго до того, как мы дошли, стало слышно звучание искаженного громкоговорителем голоса, он бился у меня в ушах, хотя слов было не разобрать, потом раздались крики поддержки — звук более однородный, широкий, неусиленный, словно оратор и слушатели находились в разных местах: на горной вершине, к примеру, и в долине. И опять пара фраз неразборчиво — и снова одобрительные крики. |