Изменить размер шрифта - +

* * *

Примерно в это время я заметил, что мой дражайший «Эол» утратил полтона на средних октавах. Басовые клавиши и верхний регистр вроде бы были в порядке, и мне казалось странным, что рояль так выбивается из гармонии по своему собственному усмотрению. Ну разумеется, думал я, раз ставни закрыты, в особняке стало сыро, а при том, что во всех помещениях скапливалась пыль (все, что только можно вообразить, набивалось туда почти до потолка, не говоря уже о кипах газет, служивших стенами для наших похожих на лабиринт проходов), чего ж удивляться, что это подействовало на такой хрупкий инструмент. В дождливый день влага прямо ощущалась, а неприятный запах подвальной плесени, похоже, пробивался через пол.

Были, разумеется, и другие фортепиано и фортепианные механизмы. Некоторые были расстроены, что и понятно: было бы странно, если бы они не расстроились, но встревожился я, когда подошел к механическому пианино, которое держал накрытым куском пластика, и услышал ту же резкость звука на средних октавах. Потом я походил кругом и на ощупь отыскал небольшое переносное электрическое пианино (компьютер, по сути: в разных режимах эта штука звучала как флейта, или как скрипка, или как аккордеон и так далее), которое Лэнгли недавно принес домой. Помню, меня обрадовало то, что пианино легко умещалось на столе. Потому как первый компьютер Лэнгли был размером с холодильник: снабженная вакуумными трубками здоровенная неуклюжая громадина, которую брату удалось купить (за бесценок, уверял он) только потому, что это была устаревшая модель. Брат так и не сумел опробовать эту махину и узнать, способна ли она делать то, что положено компьютеру (что-нибудь из области вычислений, заметил он, а когда я спросил, вычислений чего, сказал: чего угодно), поскольку к тому времени у нас уже не было электричества. Так что я не понимал, каким образом этот маленький компьютер (на вид небольшая клавиатура да еще и на батарейках) производил вычисления, необходимые для того, чтобы играть музыку. Но когда я щелкнул включателем и проиграл гаммы, этот инструмент, не имевший ничего похожего на струны, способные звучать фальшиво, все-таки зазвучал фальшиво в среднем регистре, в точности как мой «Эол».

Тогда-то я и понял, что это не мой рояль расстроен, а расстроен мой слух. Я слышал до как до-диез. Это было только начало. Я пожал плечами и убедил себя, что смогу прожить и без этого. Произведения из своего репертуара я мог слышать по памяти, словно и не было ничего неверного. Вот только со временем дойдет до того, когда дело будет не просто в высоте звука, не его в фальшивости, а в том, что звука не станет вовсе. Я не хотел верить, что это происходит, даром что понимал: это происходит — медленно, но верно. Пройдут месяцы, и децибел за децибелом мир сделается приглушеннее, а потом я и вовсе потеряю то, чем гордился, — слух, и мне станет гораздо хуже, чем Бетховену, который, по крайней мере, мог видеть.

Случись мне неожиданно утратить последнее чувство, связывавшее меня с миром, я бы вопил от ужаса и как мог побыстрее отыскал бы способ свести счеты с жизнью. Но это накатывалось постепенно, позволяя понемногу привыкать и надеяться, что каждая следующая степень утраты окажется последней, пока в нарастающей тишине моего отчаяния я не нашел в себе решимости смириться с судьбой, увлеченный странным порывом выяснить, что за жизнь пойдет, когда я совсем потеряю слух и, ничего не видя и не слыша, буду вынужден занимать свое внимание одним только собственным сознанием.

Но я не стал рассказывать об этом Лэнгли. Не знаю почему. Видимо, боялся, что брат тут же включит мои уши в свою медицинскую практику. Уже дошло до того, что для восстановления моего зрения он предписал мне каждое утро есть на завтрак семь очищенных апельсинов, в обед выпивать два восьмиунциевых стакана апельсинового сока, а в ужин — апельсиновый ликер вместо бокала альмаденского вина, которое предпочитал я. Если бы я признался ему, что теряю слух, Лэнгли наверняка отыскал бы какой-нибудь метод исцеления этого недуга.

Быстрый переход