Ему даже в голову не приходило, что не только я – все мы, люди – потерпевшие и воры, – гонщики на огромной невидимой стене, и никто не знает, когда и где он грохнется вниз, в тартарары. Рассматривая в упор непрерывно бормочущего что‑то Зубакина, я неожиданно для самого себя вдруг ощутил просто ненормальный, счастливый, сумасшедший восторг от своего открытия: все мы, со специальностью или с одним лишь воровским фартом, мчимся по стенке, мельчайшая трещина на которой, незамеченный камешек или неосторожный плевок могут все и навсегда непоправимо изменить. И я сам не только гонщик на стене, но и доска этой стены, и сейчас Зубакин неосторожно плюнул на меня.
Всего несколько мгновений, только один виток он успеет сделать на стенке, как накатится вновь на свой плевок, я встану и мраморной пепельницей размозжу вдребезги его плоскую башку, а он вместе со своей хитростью, специальностью, умением и ремеслом рухнет вниз – в дерьмо и пустоту. И никогда в жизни, вот до этого самого момента я никогда не думал, что так просто убить любого человека, что так легко сбросить гонщика со стены. Я резко тряхнул головой, и тонкий занудливый голос Зубакина вновь стал слышен, будто я включил приемник.
– …в семь часов, в девятнадцать, значит, по московскому времени лекция начнется…
– Какая лекция? – переспросил я.
– Да ты что, глухой, что ли! Говорю ж тебе – в шахматном клубе о чемпионате мира будет лекция. И партии сыгранные будут гроссмейстеры разбирать. Не интересуешься пойти? Поучительная весьма игра это – требует тонкости ума необыкновенной…
– Не интересует, – сказал я, и в следующее мгновение, когда пепельница должна была с хрустом врезаться в этот рыхлый склерозный затылок, меня полоснула острая, пронзительная, как электрический ток, мысль: остановись!
Ни страха, ни сомнений, ни волнения я не испытывал тогда. Просто внезапно понял, что если я разбрызгаю ему пепельницей мозги, то на отвесной стенке, по которой я мчался все эти дни, непонятно как удерживаясь в седле, сразу станет невыносимо скользко. Чтобы наказать его, а себя почувствовать прочнее на сиденье, его надо пришибить сильнее, чем пепельницей по башке, и такой способ существует. Зубакин натянул плащ, обернулся ко мне и, увидев, что я держу в руках мраморную пепельницу, подозрительно спросил – он ведь не боялся, что я убью его этой пепельницей, а только опасался, как бы я ее не спер:
– Чего в вещь вцепился? Старая она, дорогая, отношения бережного требует…
– А зачем тебе, Серафим, пепельница? Ты же не куришь?
Он вздернул на плечи плащ, нацепил шляпу – колпак шляпы: чтобы вещь не портить, он ее не заминал, сказал неуверенно:
– Что значит «не куришь»? Другие приходят, которые курят. Вот ты, например…
Зубакин явно боялся, что я начну выцыганивать у него старую мраморную пепельницу. Господи, как же глупы люди! Я положил пепельницу на стол.
– Смотри, Серафим, не держи в доме вещей, которые самому не нужны. На грех наведешь… – засмеялся я злобно и пошел к двери.
– Не сюда, не сюда, Лешенька! – остановил Зубакин. – Отсюда лучше выйдем.
Он показал на дверь, которая выходила не в общий коридор, а во дворик Кисельного переулка.
– Здесь у меня только для входа дверь, – объяснил он. Снаружи она запирается туго – перекосило ее от сырости.
В скважине замка торчал ключ. Мы вышли во двор, через подворотню в тупик, оттуда – за угол, в Кисельный переулок.
– Тебе в какую сторону? – спросил Зубакин.
– В Сокольники. Прощай, Серафим. Достану денег, к тебе не приду. Пусть лучше кто другой наживется на моей пасти, только не ты…
Не могу этого объяснить, но никогда еще за всю свою воровскую жизнь я так не радовался, выходя на дело. |