Да и есть мне почему‑то перехотелось, а настроение было препаскудное, и этот замирающий вечер совсем добил меня. Не было сил двигаться, и я долго сидел за столом, с тупым упорством рассматривая этикетку сибирских пельменей, и не понимал букв, как будто состав, способ приготовления, артикул и цена были начертаны клинописью. Потом встал и снова забыл, что я хотел сделать, и вспоминать не хотел, а просто улегся на диван и лежал долго, пока вечер совсем не догорел на улице и комнату не затопила чернота, но все предметы, округло‑мягкие, размытые, я видел отчетливо, и темнота от этого была живая, и не было сна, но царила явь. А мысли шатались, переваливались, падали, как пьяные на неровной дороге, из‑за этого я никак не мог заснуть, и мне казалось, что партию с Батоном я проиграл окончательно, потому что она была мной проиграна еще до начала игры, а я просто не знал этого. Мне вспомнились когда‑то давно прочитанные и почти совсем позабытые стихи Рильке о пантере, выросшей в клетке. Она не знала свободы и поэтому полагала, что ограниченный пятачок ее вольера – это и есть свобода, а вся земля за решеткой – неволя. Неужели свобода Батона – за решеткой? Но он ведь не хотел в тюрьму и бился до последнего!
Зазвонил телефон. Аппарат стоял на столике рядом с диваном, я хорошо видел его в темноте: маленький, горбатенький, сердитый, он звенел настойчиво и пронзительно, пока мне это не надоело, и я не снял трубку.
– Стас? А, Стас? Здравствуй!
Звонила Лена. Давно я не слышал ее голоса по телефону и не мог сообразить, зачем она разыскала меня сейчас. Она сказала, что звонила моей матери, которая объяснила, что если я не на службе, то должен быть здесь. Лена сказала, что мать на меня обижена за недостаток внимания.
– Это, конечно, не мое дело, но, по‑моему, ты не прав…
– Я, конечно, не прав, но, по‑моему это не твое дело, – ответил я.
Мне все сильно надоело. Нельзя учить жить взрослых людей, коль неохота делить с ними бремя альтруистской тирании. Люда‑Людочка‑Мила не стала бы этого делать. Но ведь я любил Лену, и она об этом знала. И меня не любила, поэтому могла и поучить. А на улице догорел голубой апрельский вечер, Батон пировал с друзьями, рассказывая, какой я щенок и сопляк, немой крест повешенного генерала лежал на полочке в сейфе, а я раздумывал о свободе, стиснутой клеткой вольеры. Мне так хотелось, чтобы Лена вдруг, ни с того ни с сего сказала мне какие‑то слова, от которых можно было бы почувствовать себя мчащимся по стене, а тоска по войлочным тапкам растворилась, как детская печаль о съеденном леденцовом петушке на палочке. Наверное, все выпущенные из бутылки джинны одиноки и нуждаются в любви и поддержке чаще, чем кто‑либо. Слабодушные они существа, джинны, оттого что душа у них – пар. А может быть, и слова бы не помогли, потому что слова вообще мало чего стоят. Имеют цену только наши поступки.
Лена сказала:
– Ну не сердись, Стас. Тем более что у меня к тебе просьба.
Я внимательно вслушивался в ее слова, но соображал совсем плохо, наверное, из‑за того, что все время думал еще о чем‑то. Какой‑то художник из их издательства напился в компании, поссорился с кем‑то на улице, подрался, попал в милицию.
– И что?
– Теперь ему из милиции пришлют письмо на работу, у него будут неприятности. Не мог бы ты поговорить там, чтобы не присылали письма? Ведь ничего страшного не произошло, дело‑то житейское. А парень он хороший…
Дело житейское. А парень он хороший. И я тоже парень хороший. И люблю ее. Ничего страшного не произошло, можно позвонить мне через несколько лет после всего, что было, и попросить о какой‑то пустяковой услуге. Ведь я же могу поговорить там, в милиции, чтобы не присылали письма. Они меня наверняка там, в милиции, уважают, потому что я не напиваюсь и не дерусь на улице. И настроение у меня как раз подходящее для выполнения таких просьб, а если нет настроения, то это тоже не очень важно, потому что масштаб интереса к моим делам всегда больше интереса к моей личности скромного героя в серой или синей шинели. |