Напряжение было таким сильным, что Дзержинский сначала наново просчитал время, оставшееся до операции, а потом лишь еще раз перечитал записку, чтобы по-настоящему уяснить себе смысл содержащихся в ней слов.
«Какой Николаев? — раздраженно подумал он. — Или это Турчанинов играет?! Нет, подожди-ка, — остановил он сам себя, — это же Кирилл!»
Дзержинский позвонил Николаеву, сказал, что будет у него через полчаса, что очень рад его приезду и что везет ему подарок.
Он спустился на второй этаж, зашел к главному редактору:
— Пан Голомбек, мне нужна тысяча четыреста рублей.
— Господи, почему так много и зачем эдакая срочность?
— Вот расписка, Максимилиан, — сказал Дзержинский, — если я по каким-либо причинам завтра не смогу вернуть эти деньги в кассу — вернет Ганецкий.
Максимилиан Голомбек был «подставным» главным редактором. Не состоящий в рядах партии, но сочувствующий ей, он был человеком довольно состоятельным, сделавшим карьеру на книжной торговле.
«Мне хорошо при любом обществе, — любил он повторять, — кроме первобытного: там не было письменности. Пусти меня в рабовладельческое царство — я бы и там фараонам — с выгодой для себя — всучил Ожешко и Ежа с золотым обрезом».
В случае ареста Голомбек был бы выпущен под залог; золото (симпатии — симпатиями, а свои деньги за арест он платить намерен не был) в размере полутора тысяч рублей были внесены на его счет в банке— Главным правлением партии.
— Но у меня сейчас только пятьсот, — ответил Голомбек. — Больше нет.
— А в кассе?
— Тоже.
— А в твоем левом кармане?
— Семьсот.
— Триста тебе хватит на кутежи и все им сопутствующее, — заметил Дзержинский. — Ты же поляк, Максимилиан, ты должен понять: для меня эти проклятые деньги — вопрос чести.
— Играешь? Карты? Рулетка? — удивился Голомбек, доставая из кармана пиджака толстую пачку денег — тысячи полторы, не меньше. — Разве это не запрещено вашим пуританским кодексом?
— Запрещено. Я играю тайком. Я маньяк, понимаешь?
— Зачем же я даю тебе деньги? Меня погубит доброта, дети вступят в вашу партию, оттого что им нечего будет есть, мать умрет в приюте, а жена отправится на панель. Иди в кассу, я позвоню Рышарду. Расписку оставь ему.
… Дзержинский посмотрел на пачку денег, пересчитанных Рышардом, обслюненных им, перепеленатых разноцветными бумажками нежно и требовательно (кассир обращался с купюрами с таким же отрешенным, втуне сокрытым чувством горделивой собственности, как мать — с ребенком; именно так, подумал Дзержинский, Альдона купает детей — у нее такие же властные, но в то же время трепетные движения рук).
— Пересчитайте, — попросил кассир.
— Я верю вам.
— Вы не следили, когда я считал, — я же видел.
— Я вам верю, Рышард, — повторил Дзержинский и начал рассовывать деньги по карманам. — Это, по-моему, унизительно — перепроверять работу.
— Да, но я мог ошибиться ненароком, пан Юзеф. А при моем заработке
— это катастрофа: в том случае, коли я ошибся в вашу пользу.
— Я верну, если вы ошиблись.
— Можно уследить за любовницей, правительством, шулером — за деньгами уследить нельзя, пан Юзеф, они тают, как снег под солнцем, особенно коли несчитанные да к тому еще сразу обрушились.
Дзержинский, сдерживая нетерпение — минуты, казалось, жили в нем сами по себе, реализуясь в обостренное, незнакомое ему ранее ощущение «толчков ушедшего», пересчитал деньги, заметил алчущий взгляд кассира, протянул ему рубль и, не слушая почтительной благодарности, выскочил на улицу, зашел в первое же почтовое отделение, быстро заполнил бланк телеграммы: «ФРИЦ ЗАЙДЕЛЬ НИБЕЛУНГЕНШТРАССЕ 27 БЕРЛИН. |