Пусть кладут золоторублевики в миску из Майсена — мысль нуждается в том золоте, которое можно обратить в хлеб и кислое вино. А что еще нужно мыслителю, пан Эдмунд?
— Мыслителям всегда недоставало времени, — ответил Дзержинский, отсчитывая семь рублей, — и любви.
— Чьи это слова? — поинтересовался Вульф на стремянке. — Ларошфуко или Монтень?
— Мои, — сказал Дзержинский и отчего-то устыдился своего ответа: ему показалось, что в этом есть доля нескромности.
«Впрочем, — возразил он себе, — ложная скромность опаснее, потому что в ее недрах сокрыто испепеляющее тщеславие, которое может быть кровавым, когда решит утвердить себя, назвав то, что ему не принадлежит, своим. Лучше сразу расставить все точки над „и“. Стыдно чужое приписывать себе, да и невозможно в общем-то — вскроется рано или поздно; сказать про твою мысль, что она — твоя, не есть нескромность; поднимая руку на себя, я замахиваюсь на достоинство писателя или философа».
Дзержинский посмотрел на большие часы, прикрепленные к стене, под портретом государя: до начала операции на Тамке оставалось еще два часа.
— Ах, какая красота, Феликс, родной, спасибо вам, — пророкотал Николаев, любовно осматривая книги, — чудо что за издание. Про содержание не говорю — смысл вашего подарка понял, принял, прочувствовал сердцем.
— Вы — умный, я рассчитывал, что вы все сразу поймете. — Достал ассигнации из кармана. — Вот мой долг, Кирилл.
— Какой долг? — Николаев удивился искренне. Почувствовав эту его искренность, Дзержинский не обиделся: вообще-то рассеянность миллионеров оскорбительна.
— Вы одалживали мне деньги на газету, Кирилл. В Берлине.
— Ах, да, да, да! Спасибо большое, Феликс.
— Это вам спасибо.
— Нет, вам, — серьезно ответил Николаев. — У меня теперь своя газета, эти деньги пойдут в нашу кассу.
— Вы с конституционными демократами?
— Нет. С октябристами.
— Странно, — искренне удивился Дзержинский, — я был убежден, что вы умеете видеть перспективу.
— Именно поэтому я с ними. Кооптирован в Московский комитет.
— Странно, — повторил Дзержинский. — Мне казалось, что вы ближе к кадетам.
— Они ж только говорят, Феликс, за ними нет реального интереса. Они представляют русских рантьеров, а кто позволяет рантьеру стричь купоны? Производители — то есть рабочие, и организаторы — сиречь мы, финансисты.
— Тут надо уточнить, Кирилл. Такого рода соседство взрывоопасно, если стереть помаду: есть рабочие, то есть эксплуатируемые, и финансисты, то есть эксплуататоры.
— Вы опустили мое слово, Феликс, — с живостью возразил Николаев, — вы произвольно опустили слово «организаторы», и весь смысл моего заключения поменялся, сделался иным.
— Вы организуете систему, которая эксплуатирует, Кирилл. Мы хотим организовать такую систему, где эксплуатации не будет, то есть не будет произвольного, вами устанавливаемого, распределения продукта.
— Лет через пятьдесят мы к этой проблеме в России придем, Феликс; вы — раньше, вы, поляки, ближе к Западу, к их организации, вы открыты ветрам прогресса более, чем мы, русские, от вас «Фарбен» и «Крупп» в пятистах верстах работают. Вообще в Польше более тяготеют к Европе, к немецкой индустриальной модели, разве нет?
— Смотря кто. Рабочие тяготеют к русским товарищам, и это понятно, потому что русские рабочие сейчас формулируют свои социальные требования самым революционным образом; ваши коллеги, польские заводчики и финансисты, понятно, глядят на Берлин или Париж. |