Изменить размер шрифта - +
Остальные же граждане достойны того, чтобы систематически получать хлеб, соль, мыло и керосин, запасы которых отмерены, взвешены и ограничены".

Три Шляпы открыл было рот, чтобы задать вопрос, но один из карликов надел на его шляпу остальные две, а другой выстрелил ему сверху в затылок, нарочно для этого взобравшись на стул за спиной бандита. И той же ночью, как гласит предание, продажные африканские шлюхи заманили бандитов и контрабандистов в крематорий, где карлики и Великий Бох, перестреляв их из пулеметов системы Льюис, превратили разваливающиеся от избытка свинца тела в серый прах и заунывное пение рожка, которым медный ангел на трубе провожал в небытие души, обращенные в стихии.

Говорят, жена его знала и видела все, но о чем они разговаривали, никому не ведомо. Великий Бох хотел только одного: чтобы она родила ему ребенка. Вместо этого она выпила в аптеке какой-то жидкости, о происхождении и свойствах которой ничего не знал и сам аптекарь Попов, и умерла. После нее остались только маленький стеклянный шарик, внутри которого беспрестанно вращалось золотое колечко, подвешенное на невидимом волоске, да обрывок дневника. "Двадцать, - прочитал Бох. - Почему-то число это одним звучанием своим вызывает у меня озноб. Двад. Цать. Осталось прожить - не больше - двад, а потом - цать! - и нету, отцакано, отрезано и отброшено... И думать страшно: эти сновидения и эти люди! Ужас. Всю жизнь. Одна. Одна в этом огромном ветшающем доме, населенном чужими людьми и немилосердными призраками, в доме, который так и будет постепенно, но неуклонно истлевать, разрушаться, пока однажды не похоронит под своими обломками одну дуру - меня, всеми покинутую и забытую. Медленно угасающую, сходящую потихоньку с ума наедине с собой, в тени теней. Не будет ни зимы, ни лета, одно лишь безвкусное, как песок, время. Когда-нибудь мне надоест стирать пыль с рояля в гостиной, кормить птиц и запирать на ночь входную дверь, и во всем этом не будет и тени умысла: никто не придет; потом надоест готовить горячую пищу, раздеваться и умываться; наконец, моим временем станет сплошное сорок третье мартобря тысяча девятьсот желтого года; и однажды кто-нибудь - наверняка случайно - заглянет в захламленное и недобро пахнущее логово, одолеет завалы из ломаной мебели и заплесневелых книг и обнаружит в самом дальнем углу некое чудовище, спящее на грязном полу в истлевшем на теле платье, с длинными спутанными седыми космами и воспаленными пустыми глазами...

Уже безумие крылом

Души закрыло половину,

И поит огненным вином,

И манит в черную долину...

Боже, храни эту дуру! Спасите меня от того, чего я хочу! Мне так хочется, чтобы меня пожалели, что я готова сделать это сама. Нужно заставить себя двигаться, пусть тело само вытаскивает меня из этой ямы. Самый верный рецепт предложил Мюнхгаузен, вытащивший себя за волосы вместе с конем из бездны (собственно, то же самое предлагают и господа богословы). Горячую ванну. Крошечку кокаина с кончика серебряного ножа. Чашку кофе покрепче и без сахара. Сигарету турецкого табаку. Духи опиумной едкости, чтоб закружилась голова. Новое платье - серое, с серебряной вышивкой у ворота. Бриллианты. Да, черт возьми, и бриллианты. Туфли на высоком каблуке. Коньяк. Надушенное белье. Черный пояс и черные кружева понизу. Самую малость грима: сегодня я не декларация независимости, но лирическое стихотворение, нежное и взволнованное. Внизу бьют часы. Шестьсот шестьдесят шесть раз. Я одна. Этой смертью жизнь не умалится, этой жизнью смерть не прирастет".

Бох знал, что в доме не было часов с боем (они появились гораздо позже), и ему уже не раз доносили верные лилипуты, что жена его ведет бесконечные разговоры с Богом по телефону, который не работал с февраля 1915 года.

Ее похоронили на кладбище за рекой в том углу, где издревле хоронили всех, кто носил имя Бох. Листок из ее дневника он никому не показывал, и это была единственная бумага, которую он сжег перед арестом.

Быстрый переход