|
У какого Сиамского короля? А вот он, Двигубский, как раз и не знает, у какого Сиамского короля, но есть в этом, согласитесь, какая-то великолепная и трагическая нота абсурда, вообще свойственная всей русской истории. На самом же деле великого князя и Джонсона просто отвезли в соседний лесок и там расстреляли. Я, конечно, не вспомнил, сидя в той электричке, наш разговор на Тверском бульваре, четыре с половиною года тому назад. У Светы, при ближайшим рассмотрении, глаза оказались очень зеленые, очень кошачьи; смотрели они на него в тот день с каким-то восхищенным изумлением, как если бы она, Света, все пыталась и вот все никак не могла понять, откуда взялся в ее жизни такой человек, как вообще может быть такой человек, способный о таком и так говорить. В вагоне, на сей раз, ни бушлатов, ни бескозырок не было; через проход от нас сидели, конечно, как сидят они всегда и во всех электричках, пухло-понурые тетки с авоськами, занимавшие все шесть, друг к другу повернутых мест, внучки и правнучки тех других, революционных матросов. Каким образом попали к нему в руки упомянутые им воспоминания графа Зубова («Страдные годы России»), я, разумеется, не спросил у Двигубского; он сам рассказал мне, что познакомился здесь, в Питере, с совершенно замечательным человеком, морским офицером, капитаном какого-то, второго, что ли, ранга, у которого они со Светой (влюбленным взглядом подтвердившей истинность его слов) были позавчера в гостях, на улице Пестеля, во время какового визита ему и удалось у капитана выпросить оные воспоминания на пару дней почитать. Его откровенность меня поразила, я помню; на мой недоуменно-вопросительный, в Светину сторону, взгляд, ответил он успокоительным кивком, быстрым взлетом и медленным, со счастливой улыбкой, опусканием ресниц. Что до его нового замечательного знакомого (кавторанга? не удержался я от иронических скобок…), вот именно: кавторанга, то кавторанг этот работает в каком-то закрытом, таинственном, военно-морском институте, так называемом «ящике», где советская власть производит, на страх врагам, то ли субмарины, то ли торпеды, — и бесконечно страдает от этой своей деятельности, свободное же время посвящает прежде всего генеалогии, генеалогии, прежде всего, русских, хотя и не только русских дворянских фамилий, и, вообще, истории, прежде всего, опять-таки, русской, в которой его, кавторанга, что ему, Двигубскому, более чем понятно, интересуют не общие схемы и выводы, черт бы их все побрал, а только живые лица, подлинные события, анекдоты минувших дней в лучшем, пушкинском значении этого слова… Что же до самой нашей поездки, то она сливается теперь, разумеется, с другими какими-то, в разные годы и с разными людьми, поездками в Царское, в Павловск, в Павловск и в Царское, в Царское и, наоборот, потом в Павловск; от этой, со Светланою и Двигубским, на всю жизнь остались в памяти, в нашей общей, в бессмертном идиотизме своем, плакаты, развешанные какой-то остроумной пожарной частью в глубине любимого парка, приюта Муз, за всеми прудами, предлагавшие сознательным гражданам самой счастливой страны остерегаться адского пламени, не играть с огнем и геенной, соблюдать, да простят меня Аониды, правила противопожарной, да простит меня Аполлон, безопасности. На одном из этих плакатов изображен был хмельной малый с перекошенной счастливою мордой, красным носом картошкой, с бутылкою водки в одной и зажженной спичкой в другой корявой руке; надпись под ним гласила: «В хмелю веселый был Назар — пока не сделал он пожар!». На соседнем плакате имелась надпись, не менее замечательная: «Вспомнил ночью лишь Овечкин, что в гараже оставил свечку». Каковой Овечкин изображен был в виде кувшиннорылого мужика в полосатой пижаме, приподнявшегося, вращая выпученными зрачками, на смятой постели, рядом с мирно спящей женою; за окном уже полыхало пламя мировой катастрофы. Двигубский, как было сказано, имел способность хохотать сгибаясь, на грани слома нескладной его фигуры. |