Изменить размер шрифта - +
Каковой Овечкин изображен был в виде кувшиннорылого мужика в полосатой пижаме, приподнявшегося, вращая выпученными зрачками, на смятой постели, рядом с мирно спящей женою; за окном уже полыхало пламя мировой катастрофы. Двигубский, как было сказано, имел способность хохотать сгибаясь, на грани слома нескладной его фигуры. Вот вам, говорил он, давясь хохотом, вот вам и поэзия Царского Села… Здесь столько лир, заметил я в свою очередь, повешено на ветки… Но и моей, и моей, хохотал сгибаясь Двигубский, как будто, как будто… Другого места не нашли, сказала (увы, всерьез) Света. Через полгода Двигубский возвратился в Москву, еще через месяц состоялось, у них дома, на Академической, некое подобие свадьбы, на которую его тетка из Питера, выбор его не одобрившая, отказалась приехать, так что я, увы, и в этот раз не познакомился с ней, Светина же сторона была представлена хмурым дедушкой в орденах, не запомнившимся отцом и мамой, районным врачом, доброй и миловидной, искренне готовой полюбить своего ученого долговязого зятя, но все-таки с непреодолимым изумлением смотревшей на всю эту компанию диссидентов и отщепенцев, не способных даже крикнуть «горько!», как следует.

 

19

 

С 1980 по 1992 я ездил каждое лето, за исключением одного, иногда и зимою, в маленькую, теперь, говорят, разросшуюся, деревню в Латвии, одно из лучших мест на этой земле, в которое, начав сочинять роман, я поселил своего рассказчика, чтобы он там, значит, жил, и зимою, и летом, и оттуда, из этого как бы абстрактного места у моря (море всегда абстрактно…), всматриваясь в некое прошлое, казавшееся ему и мне очень длинным, теперь до смешного сократившееся и все сокращающееся по мере превращения в прошлое тогдашнего будущего, описывал некую жизнь в некоем городе, городе, который я назвал все же Москвою, но — в своем стремлении к трансцендентальной ясности страшась конкретного, знаков времени и знаков судьбы — не оставил в нем ни одного названия — ни одной улицы, ни одного переулка — точно так же, как безымянной оставил я, на тех страницах, и саму эту маленькую, за дюной, как я писал тогда, притаившуюся деревушку, почему, после некоторых колебаний, я оставляю ее безымянной и здесь, на этих, хотя географическое положение этой теперь вовсе уже не затерянной, по слухам, между дюнами и лесами, но давным-давно освоенной дачниками, застроенной виллами, по выходным дням вообще, говорят, переполненной крикливыми пляжниками деревни определить чрезвычайно легко — не знаю, как добираются до нее теперь, в мое время надо было доехать на электричке до станции Слока и там, на так называемом автовокзале, впихнуться в безнадежно набитый автобус, и ехать вдоль моря — или сесть на автобус в Риге, автобус дальний и хороший, идущий в места неведомые, потому что тогда еще пограничные, простым советским гражданам, вроде меня, не доступные, с пленительными названиями — Роя, Колка, Мазирбе, Мерсрагс, не доезжая до них сойти, оказаться, когда звук автобуса стихнет за поворотом, в тишине, на песчаной обочине, на обозначенной лишь скамейкой и столбиком остановке. Где и оказался однажды, всего однажды, Двигубский, приехавший ко мне летом 1987 года, на один день. Он был, как выяснилось, в Риге, с отцом. Куда приехали они, потому что неожиданно скончалась его рижская двоюродная тетка… сколько же у вас теток? спросил я по дороге от автобусной остановке к тому дому, в котором снимал тогда комнату. У него много теток и много дядей, двоюродных и троюродных, в разных странах и городах. Это его двоюродная тетка по отцу, двоюродная сестра Константина Павловича, передававшего мне привет и сожалевшего, что он не смог тоже приехать. Ей было уже много лет, этой тетке, она гораздо старше его отца. А вот сейчас он собирается рассказать мне кое-что… поразительное; поразительное; вы не поверите. Я обратил его внимание на аиста, одиноко и неподвижно стоявшего в своем круглом, мохнатом, с торчащими в разные стороны соломинами, гнезде, со всех сторон охваченном бледной балтийскою синевой.

Быстрый переход