|
Я обратил его внимание на аиста, одиноко и неподвижно стоявшего в своем круглом, мохнатом, с торчащими в разные стороны соломинами, гнезде, со всех сторон охваченном бледной балтийскою синевой. День был июльский, не жаркий. На краю неба, над дальним лесом, собирались и, собираясь, сияли изо всех сил, во всю отпущенную им белизну, пухлые, но не рыхлые, наоборот — какие-то на вид очень твердые, уверенные в себе облака. Эта тетка была единственным в их семье человеком вполне советским, идейным, партийным, за что он, Павел, ее с детства терпеть не мог, разумеется. De mortibus только bene, как все мы знаем, но все-таки ее приезды в Москву были для него мучением. А между тем, она выросла в эмиграции, здесь, в Латвии, в Риге. Ее вывезли в восемнадцатом году из России, ребенком. И она не нашла здесь ничего лучшего, чем сделаться коммунисткой. И помогала, sit venia verba, устанавливать в Прибалтике советскую власть. Потом вышла замуж за партийного товарища, присланного откуда-то из-под Саратова, чтобы здесь, значит, расправляться с пережитками буржуазного прошлого, и сделала вместе с ним умеренно-удачную, марксистско-ленинскую карьеру. На старости лет читала лекции каким-то, чтобы черти разорвали их, комсомольцам. И вот мы вчера разбираем ее вещи, говорил Двигубский в необычном для него возбуждении, разбираем, знаете ли, ее вещи, в ее рижской квартире, за Даугавой, и… что же? И вот видим, что платяной шкаф какой-то уж очень глубокий, стучим по задней фанерной стенке, понимаем, что за ней что-то есть, отрываем фанеру, и. Золото и бриллианты? спросил я. Нет, друг мой, не золото и даже не бриллианты, а книги, вот что! но какие книги? эмигрантские книги, вот какие, русские книги, изданные в эмиграции. Четыре номера «Современных записок», журнал «Путь», затем Алданов в огромном количестве, Бунин, Ремизов, даже «Очерки русской смуты» Деникина. То есть все это, изданное до сорокового года и здесь, в Риге, как вы понимаете, до сорокового же года свободно и продававшееся, она не выкинула, ни в сороковом году, когда пришли красные, ни в сорок четвертом, когда они возвратились, ни потом, ни в сорок девятом, когда за такие книги ее отправили бы прямиком в Магадан, никогда. Вы можете это объяснить, или не можете? Я честно ответил, что не могу. То есть, сказал Двигубский, еще раз: вот эта женщина, преклонявшаяся перед Сталиным и презиравшая Хрущева; страшно сказать, но кого-то, может быть, и сама высылавшая в Сибирь, если не в сороковом году, то сразу после войны; эта советская тетя, всерьез пытавшаяся обсуждать со мной решения очередного съезда и постановления очередного пленума; говорившая несусветные глупости на тему о том, что вот они были энтузиасты, идеалисты, а мы, молодежь, все такие циники, ни во что не верим, раболепствуем перед Западом и слушаем ко всему прочему еще каких-то патлатых Битлов (меня всегда особенно умиляла, кстати, эта любовь к идеализму и призыв к вере в устах убежденных материалистов, знатоков политэкономии, читателей «Анти-Дюринга»…); вот эта моя дурацкая тетка, приезжавшая к нам раз в два года, всех учившая жить, на grande-mère и на маму смотревшая, вытаращив глаза, как на завзятых антисоветчиц, и, чего уж ей никак невозможно было простить, крикливо болевшая за советскую команду, когда по телевизору показывали хоккей (а я, как вы догадываетесь, готов был чем угодно пожертвовать, чтобы канадцы уже выиграли, наконец, и чтобы Фишер съел всех ферзей Спасского вместе с самим Спасским и с шахматною доскою…); вот, значит, эта женщина, говорил Двигубский, все более возбуждаясь, хранит у себя целую долгую жизнь, в платяном шкафу за фанеркой, чистые, как слюда, образчики чудесной, прекрасной, обожаемой до слез белоэмигрантской литературы. А! Можете вы это понять или нет? Вы не можете этого понять, говорил Двигубский с какой-то уже почти торжествующей интонацией, не можете, и никто не может, и я не могу. В память о ком-то? предположил я. В память о родителях, в память о прошлом? В память о прошлом она хранила письма и фотографии, ответил Двигубский; кстати, интереснейшие; мы их тоже нашли. |