Много сил и энергии посвящал я тогда садоводству — и музыке.
Может быть, ту перемену во мне лучше всего объясняли замечания моей доброй матушки о моей «нежной и преданной натуре», искренней готовности–почитающейся весьма необычной в мужчине — ухаживать за больным братом, умирающим от чахотки. Но при всем том я не избегал и «ночных посиделок», сугубо мужских разговоров на всевозможные экстравагантные, а подчас не совсем приличные темы с приятелями моего батюшки и с моим младшим братом, которого поспешно призвали домой в ожидании скорой кончины Ульрика. Я также часто приезжал к барону Карсовину, чью супругу нашел очаровательной и умнейшей женщиной, хотя и несколько чересчур благоговевшей перед своим велеречивым мужем, и эти визиты доставляли мне истинное удовольствие. Но что меня сильно разочаровывало, так это разделение полов, и часто случалось, что я не мог подобрать необходимую мне компанию, ибо теперь сочетались во мне черты, присущие и Мужчине, и Женщине, порой мне трудно было разобраться, как должно себя вести в каждом конкретном случае. После кончины брата я стал все чаще и чаще выезжать за границу — развеять скуку и дать пищу уму. В конце концов частые эти поездки начали беспокоить моих домашних, и я понял, что мне предстоит принимать окончательное решение гораздо скорее, чем я рассчитывал.
Я устроил так, чтобы батюшка принял меня у себя в кабинете, располагавшемся на нижнем этаже в восточном крыле особняка. Стоя у окна, я смотрел на искусно постриженную живую изгородь сада и на цветочные клумбы, на всю эту красоту, которую сотворил своими руками не далее как в прошлом году, доставив тем самым несказанное удовольствие батюшке, который ценил все красивое, но всегда заявлял, что у него «не хватает ума, чтоб самому нечто подобное соорудить». Батюшка с радостью согласился поговорить со мною. Я так думаю, он надеялся разузнать, чем я все–таки занимаюсь во время поездок своих за границу.
В назначенное время — в понедельник, ровно в полдень — батюшка уселся в свое любимое кресло и, не проявляя ни малейшего нетерпения, раскурил старую трубку. Он молча попыхивал ею, глядя на сад. Лето уже подходило к концу. То был год 1797–й (второй год Директории; в предыдущем году Наполеон стал генералом итальянской армии и одержал победу у моста Лоди и при Арколе). Сначала мы, по обыкновению, обсудили новости из Франции, и батюшка выразил удовольствие тем, что «дела наконец–то улаживаются». А потом я, как говорится, взял быка за рога. Поначалу нерешительно принялся объяснять ему, почему не считаю себя пригодным к тому, чтобы принять ответственность, какая неминуемо ляжет на плечи следующего графа фон Бека, и что наиболее подходящей для этого кандидатурой считаю своего младшего брата Рихарда. Он, к тому же, сумеет дать Беку наследника. При последнем замечании батюшка мой нахмурился и деликатно осведомился, нету ли у меня каких «трудностей» в этом плане — быть может, ранение, предположил он. Но я уверил его, что здоровье мое здесь ни при чем, просто во Франции и Америке я вел достаточно разгульную жизнь и мне женщины надоели, так что я решил остаться холостяком.
Но это вовсе не значит, что я хочу стать каким–нибудь иезуитом, поспешно добавил я. Я сказал отцу, что верю в семейные наши предания относительно того, как Господь передал полномочия Люциферу, и посему я не вижу особого смысла в строго религиозной жизни. Тем не менее, я склонен вступить в какое–нибудь из мирских братств, посвятившее себя трудам праведным, — например, к моравским братьям.
В конце концов батюшка дал мне благословение, и на глаза его навернулись слезы. Я, понимая его состояние, сделал вид, что не заметил их.
— Управляться с землей, — сказал он, когда мы с ним вышли в сад, — дело нелегкое. Оно налагает на человека определенные обязательства и требует от него дисциплины подчас, быть может, бессмысленной. |