На Павле Мироныче сюртук изодран, и на гостиннике тоже.
– За что дрались? – спрашивает Цыганок.
А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают:
– Ничего, – говорят, – ваше высокоблагородие, не было, мы опять в полной приязни.
– Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь – это ваше дело; а как же вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все корыты, и лубья, и оглобли поваляли?
Гостинник говорит, что по нечаянности.
– Я, – говорит, – его хотел вести ночью в полицию, а он – меня; друг дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на площадь попали – никак не пролезть… все валяться пошло… Со страху кричать начали… Обход взял… часы пропали…
– У кого?
– У меня.
Павел Мироныч говорит:
– И у меня тоже.
– Какие же доказательства?
– Для чего же доказательства? Мы их не ищем.
– А мясника Агафона кто под корыто подсунул?
– Этого знать не можем, – отвечает гостинник, – не иначе как корыто на него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем.
– Хорошо, – говорит Цыганок, – только надо других кончить. Введите сюда другого дьякона. Пришел черный дьякон. Цыганок ему говорит:
– Вы это зачем же ночью Судку разбили?
Дьякон отвечает:
– Я, – говорит, – ваше высокоблагородие, был очень испугавшись.
– Чего вы могли испугаться?
– На льду какие-то люди стали громко «караул» кричать; я назад бросился и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлетов спрятал, а он гонит: «Я, – говорит, – не встану, а подметки под сапоги отдал подкинуть». Тогда я с перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват – силом вскочил в будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет.
Цыганок говорит:
– Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него часы пропали.
Павел Мироныч и дядя отвечают:
– Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев, здесь при нас больше нету.
Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как ни просили – не поехал.
– Я, – говорит, – очень рад, что мне господь даровал с вас за мою обиду тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки.
Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная. Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состоянье здоровья расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане-реке омочилась, так ею потом отерлась. |