Она легла на это полотно, приняв ритуальную позу, раскинув руки и ноги ко всем четырем сторонам неба, а когда я коснулся ее мягкого бедра и ощутил нежное покалывание, она выгнула дугой подъемы стоп, согнув пальцы, и тогда я ощутил запах сладких клубней, жареных бананов и какао с земляных берегов, омытых рекой, полной переливающейся всеми цветами радуги рыбой. И ее руки, невесомо легшие на мои плечи, были исполнены все понимающей женской мудрости, она была слепа, зрячими оставались только ее руки, я тоже был слеп, зрячими оставались только губы, прижатые к ее губам, деревня кружилась в танце, певучие звуки щелчков и трелей возносили нас ввысь, охватывая вихрем, клонящим деревья, все живое вместе с нами взлетало с широких листьев, стремительно уносясь в черное небо; звезды превращались в ягуаров, слонов, скачущих по небу обезьян; и все это падало вверх, выше и выше, заполняя навечно свод небес… и все это абсолютно тихо, молча, мирно и неподвижно.
Ты поймешь мою дерзость, Господи. Я молю Тебя об этом, потому что мы связали себя ритуалами в вере нашей:
Ты требуешь особого отношения, и мы обращаемся к тебе только как положено, в предписанное время, специальными приемами приводя свой ум в нужное состояние. Обычно мы надеваем свои лучшие одежды. Мы поем гимны, исполненные отчаянной надежды. Одного из нас мы назначаем просить Тебя без смущения от имени всех нас. Я обращался к Тебе по должности: говорить с Тобой, стоя на кафедре, считается дозволенным, а говорить с Тобой, не имея дома, не побрившись, в неурочное время, в сутолоке дел — это достойное сожаления безумие. Мы должны иметь сан, обзавестись кафедрой и назначить день, чтобы вслух говорить с Тобой, Господи.
Через месяц собралась вся община, чтобы помочь ей полюбить меня. Она замкнулась в себе, потеряла былую жизнерадостность, словно моя любовь была для нее медленно действующим ядом. Она часто сидела неподвижно, не в силах заставить себя пошевелиться. Пришла ее мать, чтобы посидеть с ней, пришли ее отец, ее тети, ее дяди. Она одержима демоном, решили они. Не отсылай ее от себя, это болезнь, а не истинный голос души. Я не отошлю ее, уверил я их. На самом деле я хотел признаться им в моем болезненном обожании каждого мига ее существования, в том, что я обожаю в ней все, что ее бытие имеет смысл в каждый момент и всегда достойно поклонения. Она была задумчива, отчуждена, и за это я тоже любил ее, представляя себе чистоту ее помыслов, которые были недоступны гневу и коварству. Наступил сезон дождей, и я знал, что ее мысли истинны, как дождь. Я мог бы стоять под струями ее мыслей, как я стоял под струями дождя. Но оскорбленный муж не говорит таких вещей. Оскорбленный муж складывает руки на груди.
Она не могла любить меня, она изо всех сил старалась, но все равно оставалась сухой ко мне, она была еще мала, она плакала, ее бледно-смуглое тело оставалось непроницаемым, она была непреклонна, и я не мог силой любви проникнуть в нее, она не любила меня, хотя я любил ее, она была восполнением моей жизни на диком берегу широкой реки, моей единственной заботой, исключавшей из моей жизни все, что не жило на диком берегу широкой реки в тени древесных крон, шелестевших, словно от дуновений ветра, от прыжков обезьяньих семейств, что не обнимало стволы деревьев, как змеи, и не сновало по деревьям, как птицы первобытной окраски, с любопытством лазившие по ветвям и с сомнением подбиравшиеся ко мне до тех пор, пока, сжав когти, не падали в мою ладонь.
У нее были такие темные глаза, закругленные в их карей черноте, спелые, как плод, который ждет, чтобы его надкусили и попробовали… но темные тени залегли под этими глазами, словно оттолкнув их под вечно нахмуренные брови, волосы повисли как сосульки, она перестала мыть их в реке, и матери приходилось водить ее на реку, где она садилась рядом с детьми, играла с ними и пела их песни. Больше всего мне недоставало ее смеха, в нем было столько глубокой мелодичной беспомощности, голос ее звенел, как ручеек в горах Новой Англии. |