Изменить размер шрифта - +
В моих глазах она была самой прекрасной женщиной на свете. Я внимательно смотрел на ее руки, когда она брала свертки с рукописями, и иногда мои руки касались ее. Я приходил от этого в страшное волнение и, смутившись, убегал, слыша за спиной тихий смех Греты.

Она хранила рукописи Барбанеля в неизвестном мне месте, но догадываюсь, что сама должность медицинской сестры предоставляла ей какие-то возможности для передачи архива куда-то на волю, за реку, в потайное место в городе или в его предместьях.

К тому времени, когда я узнал о существовании дневника Барбанеля, он, должно быть, содержал уже тысячи страниц, целые тома, грузовик материала. И поскольку ни он сам, ни Грета не рассчитывали, что им удастся пережить уничтожение гетто, то все документы к тому времени были зарыты в землю Восточной Европы, в ее обломки, в пыль и остатки ее христианской традиции.

Сам я не писатель и не могу передать то чувство, которое внушала эта пара, не могу передать их живое присутствие, их дыхание, всепобеждающее ощущение радости жизни, которое они внушали всем, кто находился рядом с ними. Память о моем преклонении перед этими людьми скрывает истину: они ничем не выделялись из общей массы и, не будь войны, вели бы весьма скромную жизнь. В них не было бы ровным счетом ничего необычного — в Иосифе Барбанеле и Грете Марголиной, не больше, чем в моих родителях или в любом из нас.

Сейчас я думаю, что хотя доктор Кениг знал о существовании архива и одобрял действия своего заместителя, он не знал — или делал вид, что не знает, — о его коротковолновом приемнике, который хранился в двойной стене нашей спальни на чердаке совета. Два или три раза в неделю он по ночам взбирался по лестнице в нашу комнатку, и мы помогали ему вскрывать перегородку и вставлять вилку в розетку, хитроумно прикрепленную к проводам нашей единственной лампы. Несколько раз мы тренировались быстро прятать приемник. Один из мальчиков всегда дежурил у окна, а второй стоял на страже у двери, прислушиваясь к малейшему подозрительному шороху, который мог донестись снизу.

Невозможно переоценить то моральное воздействие, которое оказывали на нас эти ночные слушания, и, я думаю, Барбанель понимал это. Скрестив ноги, он садился на пол, надевал на голову наушники и, закрыв глаза, слушал ночную передачу британского радио. Мы внимательно следили за выражением его лица, стараясь понять, хорошо или плохо идут дела на фронтах. Он сидел неподвижно, то согласно кивая, то огорченно встряхивая головой, то молча сжимая кулак, в течение всех пятнадцати минут, пока передавали новости. Барбанель не испытывал страха, поглощенный тем, что слышал, и испытывая лишь духовную связь, которая в такие моменты соединяла его с остальным миром.

Слушал он старенький немецкий «грундиг», настольную модель с закругленными краями, матерчатой перепонкой, прикрывавшей динамик, и верньером, который вверх и вниз перемещал указатель на светящейся шкале коротких волн. Я чувствовал, что, глядя на мерцающую шкалу, смотрю в космос. Вид приемника наводил меня на философские мысли. Почему цифры на шкале нацистского приемника были понятны и мне, еврейскому мальчику? Потому что числа неизменны. Их порядок утвержден навеки, это универсальная истина. Даже нацисты вынуждены подчиняться этой истине. Но если числа означали одно и то же для всех без исключения людей во вселенной, то не запечатлел ли их в нашем мозгу сам Бог? И если так, то, наверное, для того, чтобы научить каждого природе истины. Верно, например, что два плюс два чего бы то ни было равно четырем. Не важно, что мы прикладываем к числам, сами они остаются незыблемыми и вечными, являясь сжатой до минимума истиной.

Мне не было нужды открывать свои сокровенные мысли отцу или портному Сребницкому. Но в темноте нашего чердака я самозабвенно вынашивал идею насчет того, что числа суть неистребимое и истинное творение рук Бога. (И нацисты никогда не поймут этого.) Я думал о том, что Он дал нам силу воспринять разумом это Его истинное неистребимое творение.

Быстрый переход