Не могу сказать, что среди нас царил дух товарищества. Все мы переживали личные утраты, и у всех нас дух был в той или иной мере сломлен. Кроме того, большую часть времени мы голодали. Нам все время хотелось есть. Нашим растущим организмам не хватало еды, и это делало нас сонливыми. Когда мы были не заняты, то спали. С нами не было проблемы шума, так как мы не затевали на улицах обычных мальчишеских игр. Мы были тихими, спокойными, что называется, себе на уме. Каждый из нас обладал секретами, которыми мы ни с кем не делились, даже друг с другом. Мы никогда никому не рассказывали о том, что знали, или о том, куда ходим и что делаем.
В таких условиях мы росли стоиками, неестественно терпеливыми для нашего возраста. Поэтому даже сейчас, хотя я выжил и стал взрослым, хотя я удостоился благословенных милостей, у меня была твоя дорогая покойная мать и есть ты, мое великое утешение, хотя я могу, как свободный человек, ходить по американским улицам, несмотря на все это, меня не покидает тень моего непрожитого прошлого, мальчик с чужим именем, воплощение моей несостоявшейся истории.
Когда огород моего отца вновь зазеленел, немцам понадобилось восполнить рабочую силу на своих заводах, и по мосту потянулись длинные колонны беженцев, бредущих с котомками и чемоданами в руках. Вновь прибывших строили на площади, потом эсэсовцы проверяли их и присылали отобранных людей в канцелярию совета для определения на жительство. Прежде всего гонцы отводили переселенцев в вошебойку. Вши были вечной проблемой гетто, были они и у меня. Это было опасно, потому что вши переносят болезни, например, тиф.
Тем, кто по каким-то причинам не подходил для работы, приказывали забраться в кузов открытого грузовика. Когда кузов наполнялся до отказа, машина уезжала, увозя за реку людей. Я не мог смотреть на них.
К лету население гетто увеличилось до шести-семи тысяч человек. Стало трудно соблюдать положенный рацион питания. Больших усилий требовали санитарные мероприятия. К работе в совете привлекалось много дополнительных людей: у немцев прибавилось бюрократических дел. Очень часто теперь мне приходилось со скоростью ветра бежать в канцелярию совета, чтобы оповестить его членов, что штабная машина с развевающимся нацистским флажком на радиаторе пересекает мост, направляясь к нам. Совету приходилось регистрировать все новых и новых людей, называвших имена — свои или вымышленные. Приходилось господину Барбанелю делать и совершенно секретные записи. Многие из беженцев принесли с собой весть о судьбе других еврейских общин. Недалеко от Каунаса людей выводили в поле, загоняли в заранее вырытые ямы и расстреливали из пулеметов, потом прямо на трупы загоняли следующую партию, и снова в ход шли пулеметы, из ямы раздавались крики боли и ужаса, мужчины, женщины, дети, истекающие кровью, частью погребенные заживо, погибли в этих ямах. Было их десять тысяч, и погибли они в течение одних суток. Несколько разных свидетелей подтвердили это число.
Когда господин Барбанель получал сообщения, он либо дословно записывал то, что ему говорили, либо просил собеседника записать самого. Барбанель вел дневник, в который заносил все происшедшие в гетто события, переписывал туда важные документы, последние распоряжения, постановления, приказы о казнях, свидетельства о смерти, подробности заседаний совета, приказы, подписанные негодяем Шмицем, списки заложников, протоколы переговоров, бланки личных документов — все мыслимые пункты заносились в эту хронику. Я часто видел Барбанеля пишущим. Он использовал при этом любой клочок бумаги, который попадал ему под руку, например, неиспользованные ученические тетрадки. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как Барбанель пишет мелким красивым почерком на идиш. Мелкие буквы ложатся аккуратными стежками на белый лист бумаги, слова, слетающие с пера, ложатся ровными строчками, в которых воплотилось его страстное желание поведать о том, что происходило каждый день в нашей жизни, жизни пленников, малозаметная, глубокая решимость записать все, зафиксировать события как нечто неделимое, словно это был документ громадной человеческой важности. |