— Он взял ее невесомую руку, заглянул в лунные глаза. — Простила?
— Да. Простил? — Она взяла цветы.
— Простил.
— Бог сохраняет все. Я жалела те бедные белые георгины, которыми ты исхлестал свои сапоги.
— Ты не особенно жалостлива. Была… А я — глуп. Человеческая глупость — одно из лучших изобретений высшего разума. Мудрая безошибочность — это же вечная скука, никогда не ошибаться — пытка. В тот день у Гостиного Двора… Ведь все было так просто… Так элементарно просто!
— Если бы… Если бы только знать… — Анна закрепила петлю и встряхнула связанный шарф. — Вот тут есть ниточка, за которую потянуть — и все можно распутать.
— Мы тянули за разные… И запутались сами. Я ведь многое понял… — Гумилев привычно повертел шеей. — Зачем было таскать эти жесткие воротники! — Он сорвал и отбросил крахмальную «удавку». Анна впервые заметила, как тонка и беззащитна его шея, и быстро окутала ее мягким шарфом. Задержалась у самого лица. — Твой цвет — к глазам.
— Хорошо… Почему я все время делал не то, что было надо?.. Мечтал о набедренной повязке и втискивался в узкие смокинги, до одурения думал о жирафах на озере Чад, жрецах, паладинах «зеленого храма»… Жадно, взахлеб хотел жить и лез на рожон… Искал всю жизнь тебя — тебя! — и бежал прочь!.. А знаешь почему? Просто не мог дотянуться… Или боялся дотянуться. Я же хотел быть великаном, чтобы забыть о том, что пигмей.
— Верно, мне нужен был великан. Великаном был только ты. Разве тогда я могла знать это? Могла знать, что самый главный и нужный был ты. С годами я вспоминала о тебе чаще, чем о других мужчинах. И иначе. Ловила себя на том, что в прожитой жизни меня волнует только то, что касается нас — остальное в тумане. И… знаешь…
— Знаю. Тот клоун у моря был я. Но в другом… Как объяснить — в другом измерении… Во всей этой многолюдной труппе было только двое актеров — ты и я!
— Так и должно быть. Только мы. — Она положила голову на его плечо с жестким погоном, взяла за руки. — Какая сложная, запутанная жизнь… Теперь покойно… Это вечность, я знаю.
Он молчал, не решаясь заговорить. Долго, долго, мягко и бесшумно падала мелкая искристая крошка. Так бы и сидеть всегда, не разжимая рук.
— Скажи, ты боялся? Боялся, когда… Я знаю, ты смеялся, докурил папиросу. Чекисты получили урок. Маленький. Благодаря твоей папиросе.
Он опустил голову.
— Вначале я захлебнулся злостью и гордостью — хотелось петь, и я пел! Ты не знаешь — африканский танец победы. — Гумилев захохотал. — Они подумали, я ругаюсь. Один из солдат — у него еще звезда на фуражке была вырезана криво из красной тряпки, и рожа, как вымя, — двинул меня прикладом в зубы. Очки они раздавили еще раньше… И тут я засмеялся! А потом — так страшно затосковал: в его глазках я увидел знакомое выражение — голод! Голод и зависть. Вечная вражда дикаря и господина. Пожрать и отнять бусы… Так ведь я же хотел дать ему хлеб, землю, достойную жизнь… Но кто-то решил, что нам лучше убить друг друга… И так будет долго.
— Ты был без меня…
— Я привык быть без тебя, когда трудно. И когда смешно.
— Прости, прости…
— Так было надо… Очень скоро я попал в эту аллею — вот эту, царскосельскую, и увидел дуб, нашу скамейку. Только тебя на ней не было… И не было еще много лет… Я сидел один и думал, думал… Понял, что горести жизни, радости — все, ради чего, кажется, только и стоит жить, — всего лишь игра, экзамен на человеческое достоинство. |