Изменить размер шрифта - +
Они сидели, дымя сигаретами; она (моя мать) пила кофе. Она потрясла головой, и потом они лишь смотрели друг на друга, хранители великих тайн, жена моего отца и его ребенок. Господи, разве мог на него кто-нибудь сердиться?

 

192

Во время Тридцатилетней войны шведский король направил посольство к главнокомандующему имперской армии Валленштейну, и мой отец ухлопал на эти дела весь уик-энд. Наконец в понедельник — когда это было? в тысяча шестьсот лохматом году — он примчался к матери и, как говорят, не успев сбросить лыжи, начал с шутками-прибаутками излагать проблему, которую он никак не может решить, хотя решить ее можно и даже нужно, а именно: любит ли он мою мать как женщину или как ближнего, потому что до этого он считал любовь к ближнему делом как бы само собой разумеющимся, хотя очень важным, возникающим вовсе не так, что, вот, была страсть, влюбленность, потом испарилась, и на дне отношений, что-то вроде кофейной гущи, осталась духовная близость, разумеется, это неверно, но в последнее время, как теперь в Праге, он иногда так вздыхал — послы шведские мололи свою ерунду, никто на нее и внимания не обращал, включая самих послов, Валленштейн зарывался, держался чуть ли не императором, что не так далеко от истины, но Габсбургов это «чуть ли» не очень смущает, они стоят на ногах прочно, ибо знают, в отличие от этого Валленштейна, что время — на их стороне, — так вздыхал, так тосковал по моей матери, у него так болело и заходилось сердце, иногда прерывалось дыхание, не хватало воздуха, что ему было совершенно ясно, что он по уши влюблен в мою мать. Или болен астмой, холодно проронила она, но этого «холодно» мой отец не заметил и разразился детским заливистым смехом. А моя мать бесстрастно и сухо, без злости продолжила: Все это слова, слова (вот это отец мой уже заметил), ты все это складно придумал, наверно, от самой Пожони репетировал (черт возьми, а ведь в самом деле, от самой Пожони, подумал отец), а теперь произносишь эти слова, не пропадать же им даром. Дальнейшее происходило с моим отцом в следующем порядке: 1) он оскорбился; 2) веселое настроение его улетучилось; 3) он снова почувствовал задыхание и спазмы в сердце; и с хрипом вскричал: пизда, идиотка! если только это не астма, то тогда что же?! Но тут же понял, что все это просто слова. Моя мать сотрясалась в сухих рыданиях, оплакивая и себя, и этого милого непутевого человека, к которому она не способна приблизиться, да, наверное, и не хочет.

 

193

Как-то утром мой отец пробудился от страха (испуга, ужаса и т. п.). Он был почти без сознания, глаза слипались, шея одеревенела, все тело, как это нередко случалось в последнее время, было покрыто тонким, но бетонно-тяжелым слоем испарины; он понятия не имел, чего он боится (ужасается и т. д.). Но страх засел в нем, как еще никогда прежде. Он не стал тратить время на составление перечня так называемых своих грехов, хвастать ими он не любил. Грешником он был не Бог весть каким. Тогда непонятно, чего он боялся? Что не станет святым? Или знаменитым злодеем? Нет, причина была не в этом. Он просто боялся потерять мою мать… остаться без ничего, ибо она, по словам моего отца, была для него единственной реальностью. Ни родители, ни отец, ни мать, ни дети, его сыновья, никто, ни друзья, ни подруги и проч. — одна только моя мать. А архиепископ Пазмань? Отец лишь махал рукой. А король Леопольд? Он снова махал рукой. А турки? Пустое. А Трансильвания? Пустое. А старый граф? Пустое. А твои возлюбленные? Кто-кто? Да ну их! Да что ты все машешь? О, благородный отец мой, от которого, как в настоящем романе, происходит все самое важное, почему ты отмахиваешься от всего? За исключением моей матери, говорит он, все остальное есть порождение его фантазии, все остальные — лишь подданные его мира, сотворенного из его слов, но если он потеряет мою мать, то и слова потеряет, потому что это два берега, на одном — слова, на другом — их отзвук, и не слов ему жалко как таковых, их утрата — всего лишь знак, знак того, что у него ничего не осталось, ничего ровным счетом, и хотя он, будучи принцем всего, хорошо научился ориентироваться в ничем, привык к нему (он мог бы сослаться здесь пошлым образом и на земельную реформу, и на национализацию, но он с этим свыкся, его это в принципе не смущает), но все же при этом он остается принцем всего, он относится к этому крайне серьезно, тут многовековая, ничем не опровержимая традиция, если речь идет о нем лично, то этот вопрос — все или ничего — для него не метафора, не интеллектуальная игра или психологическое убежище, а жизнь, практика, чувство, опыт… Но если бы он потерял мою мать, то действительно превратился бы в безземельного, в человека бездомного, потерял бы все, обретя ничто, подобно несчастному царю Эдипу, и тогда наступил бы катарсис, но ему нужен не катарсис, ему нужна моя мать.

Быстрый переход