Уважение к паприке мне привил отец, это он научил меня почитать острый красный перец (суп-гуляш!).
Ели мы много (от еды тоже можно опьянеть, есть в ней свой хмель), иногда выпивали.
— За всесильную власть судьбы! — командовал дядя Йожи, и мы должны были выпить стоя. Они элегантно оттопыривали мизинцы, как будто пили с английской королевой. Мы много смеялись, я объедался жирной, со специями, запеченной грудинкой, свежей колбасой, которая еще отдавала живой свиньей, острой салями, зельцем и, конечно, цыплятами, красным от паприки цыплячьим паприкашем с галушками, пуляркой в кляре, яйцами всмятку и с лучком приготовленной роскошной глазуньей.
Дядя Йожи покончил самоубийством. Повесился.
— Не понимаю, голуба, не понимаю.
После этого Илонка чаще бывала в Пеште, хотя сестры терпеть не могли друг друга.
— А, эта, да ну! — и махали рукой. Только Илуш при этом еще и смеялась.
Она упорно отказывалась ездить в метро.
— Да разве порядочный человек полезет в земную утробу, Петерке?! — говорила она и брала такси. Ее старшая сестра не садилась в такси ни разу в жизни, люди порядочные на такси не ездят, наверняка сказала бы она, если бы задумывалась о таких вещах. А потом они съехались.
— Сущий ад, голуба.
156
Как Сократов петух, как последний долг — такой была эта записка, обнаруженная в вещах моей матери. «Маргитка — 150 форинтов». Я отправился к ней. Она тяжело дышала, с шипом, хрипами, иногда разевая рот и делая паузы, на время которых мир как бы переставал существовать. На столике рядом с кроватью я заметил вставленную в аккуратную рамочку фотографию матери; снимок редкий, смеющаяся мать, я видел его впервые.
— Это что?! — рявкнул я на нее.
— А то вы не знаете! Все вы знаете! — тряхнула она головой и сощурилась, как старая кошка, меря меня недоверчивым взглядом. Видно было, что она уверена, что я действительно должен что-то знать. — Все вы прекрасно знаете! — сорвалась она на визг, но взгляд ее скользнул с моего лица на портрет, и лицо Маргитки изменилось, обрюзгло, побагровело, шея пошла розовыми и белесыми пятнами. Она тяжело дышала, но иначе, чем до того. Обо мне она как бы забыла. — О, зачем ты ушла от нас?! — Схватив фотографию, она стала ее целовать.
Я невольно думал о слюне, вытекавшей из старческого рта Маргитки (преувеличение) на лицо моей матери, на кисть руки. Во мне как бы сработали чувства и отвращение моего отца. Это было забавно, смешно, но и страшно одновременно. Ревность, брезгливость, сыновние чувства — все это смешалось. В до чего же запутанные отношения вступаем мы в момент своего рождения! Быть отцом, быть матерью, быть ребенком — как все это сложно, как мудрен и необъясним механизм семьи с отливами и приливами, льдом и пламенем защищенности и зависимости, безопасности и угрозы. Кошки-мышки да и только!
— Ты прелесть моя! Красавица! Свет очей! Зачем ты покинула нас?! Бросила меня в одиночестве?! — Она наконец заметила меня, и черты ее снова ожесточились. — Что ж обо мне-то не распорядились?! — бросила она мне в лицо.
Наступило молчание. Я неуверенно, как у ефрейтора на лугу, спросил:
— Кто? Я?
«Я» было то же самое; и вопрос исходил не столько из нарциссизма, сколько из подозрения, что «все мы всегда в чем-нибудь виноваты».
Маргитка презрительно отмахнулась.
— Вы?! Да вы-то при чем здесь?! — Челюсть ее отвисла, лицо вытянулось, выражая одновременно презрение, жалость и изумление. — Не вы, а она! Ваша мать. Почему она обо мне не распорядилась?! Так-то она ценила тетушку Маргит! Ну что стоило прилепить к вашему дому какую-нибудь хибару, конуру для старухи, что стоило? И служила бы я, до смерти служила бы, только вам это было не нужно. |