(Кстати, у нас с братишкой тоже были барашковые шапки, у братишки — мягкая и пушистая, которая ему нравилась, моя же на ощупь была неприятная, и я ее не любил, голова от нее все время чесалась.)
— Спите, собаки, — рычит отец, обнаружив шевеление под одеялом.
Растопку он никогда не готовит загодя, оставляя это на утро. А дело меж тем непростое. Одной рукой держа топор у самого лезвия, он, будто перочинным ножом, обстругивает полено. Все равно что грубой малярной кистью выписывать тонкую акварель. Через какое-то время полено теряет устойчивость, и тогда твой любимый, умелый, всезнающий, ловкий Папочка, уравновесив полено левой, отпускает его и в этот длящийся целую вечность момент, опля, наносит легкий, но полный решимости удар, вся сила которого сосредоточена в запястье. Потом, оставив в покое вечность, он либо придерживает полено указательным пальцем левой руки и строгает лучину с еще более близкого расстояния, либо обхватывает полено левой рукой около основания и откалывает щепу размашистыми ударами, следя лишь за тем, чтобы лезвие не скользнуло до самого низа, до его руки.
Мамочка просыпается в половине седьмого (летом — в шесть), все остальные — в семь, в теплой комнате, к завтраку. Когда я буду большим, то, наверное, тоже буду готовить растопку, пока остальные дрыхнут, пока все сопят и не ведают — и ведать не будут до того, как проснутся, — что я заготавливаю тепло. (Через несколько лет на дровяных базах стали продавать фабричную растопку, а затем появился газ. И по утрам тепло уже есть.)
Нашу дверь, казалось, пытались размолотить топором.
— Открывайте! Открывайте, вам говорят!
Казалось, какие-то падшие ангелы-великаны собрались изготовить из нас растопку. Папочка в пижаме направляется к двери, волосы у него, как всегда по утрам, торчат во всех мыслимых направлениях, но мы его видим таким только по воскресеньям, сегодня же понедельник («папашка-растрепашка» — смеялись мы над ним впоследствии; «но-но» — бурчал он, тоже впоследствии, нам в ответ), по бокам волосы дыбятся кверху, как два крыла, сзади — полный хаос, примятый подушкой стог сена, а спереди, что самое невероятное, волосы спадают на лоб, будто зачесанные под «я у мамы дурачок» или римского императора. Заметив, что мы за ним наблюдаем, он останавливается.
— Открывайте, или взломаем дверь!
— Не бойтесь, собаки!
— Мы не боимся, папа! — хором кричим мы, видя в этот момент только его, смешного, потешного, заспанного императора в болтающейся пижаме, он заслоняет собой весь мир — так что бояться нам нечего. Мы взираем на него боевито и ободряюще — раз уж мы ничего не боимся, то он тоже пускай не трусит! И тут, несмотря на все нарастающий грохот, отец поворачивается и подходит к нам (пожалуй, никто на свете, включая и Мамочку, не отважился бы на такое, не нашел бы для этого времени, а давно уже кинулся бы к дверям), он гладит нас — меня по щеке, братишку по волосам — и, неожиданно рассмеявшись, бросает:
— Что, не боитесь?! Ну, это вы загибаете.
Солдаты захватывают наш дом, как в кино. Наверное, их специально учили, как нужно овладевать особо опасными спальнями и детскими комнатами, они ловко и грамотно прыгают по квартире, распластываются по стене, прикрывая идущих вперед. На меня и братишку, следящих за операцией с вытаращенными глазами, она производит неизгладимое впечатление, и, когда им без крови и трупов удается в считанные секунды захватить квартиру и подавить противника, мы с братом награждаем их бурными аплодисментами, за что получаем по голове от Мамочки.
— Ну-ка, цыц! — шипит она, нервно запахивая на себе халат.
Отец застыл у двери, таким мы его никогда не видели, он бледен, лицо осунулось и осыпает с себя черты, как будто они не его, а чужие, взятые напрокат. |