А дядя Йожи, словно стихотворение продолжал, добавлял:
— Минуты отдохновения и раздумий.
На что Ирмике, прикрыв рот ладонью, притворно вскрикивала:
— О Боже! Уж не хочет ли кто-то раскрыть всю мою подноготную! Gehört sich nicht! — Как неприлично!
Дома родители со смехом передразнивали их:
— Минуты отдо-о-хнове-е-ния! И газдумий! — А отец, пародируя сам себя, говорил:
— Но каффа все-таки первоклассная! Гран крю!
А однажды хитроумное приспособление взорвалось. Как из пушки шарахнуло, однако ничего страшного не случилось, просто все вокруг было в черно-коричневых пятнах. Взрослые хихикали, не осмеливаясь сказать, что пятна смахивали на дерьмо. Дерьмо в вентиляторе, это нечто! Поэтому мы тоже молчали. А когда, уже в шестидесятых годах, дядя Йожи умер, тетя Ирми эмигрировала в Грац, где поселилась в доме для престарелых. Она оставила нам множество книг с готическим шрифтом и экслибрисом Чаки.
Es gehört sich nicht! — слышу я до сих пор.
170
Деревня участвовала в революции с настороженностью и опаской, зато когда дело дошло до репрессий, получила свое сполна — так, будто события, ожидаемые ею со страхом, она приняла ликуя, размахивая знаменами с вырезанными гербами. Возможно, конечно, что волнения были и здесь, только мы их не замечали. В датированной 9 февраля 1959 года автобиографии моего отца записано: «Относительно моего поведения в период контрреволюции компетентные органы неоднократно меня допрашивали и каких-либо нареканий не высказали». Не высказали нареканий. Неоднократно. Вашу мать!..
Родители все эти дни провели дома, мать то и дело всхлипывала, не понимая, где она и что вокруг происходит, отец не отходил от радиоприемника. Однажды заехали дядя Вадас с приятелем и, на ходу сказав матери какие-то ободряющие слова, стали с жаром, взволнованно уговаривать отца ехать с ними, бороться за перемены в судьбе страны, которая — в смысле судьба — в это время как раз решалась.
Видно было, что у отца ответ был готов заранее; нет уж, кому-кому, а ему в это дело вмешиваться нельзя, ни при каких обстоятельствах; но не потому, что он не согласен, — с революцией этой он согласен на сто процентов и считает ее своей, а самое замечательное, самое сенсационное в этой революции — что восстали именно те, от чьего имени в последние годы творились все эти ужасы, что восстал народ; он, разумеется, хотя его и не спрашивали, воленс-ноленс тоже стал народом, принадлежит к народу и отныне будет принадлежать всегда, он, если угодно, теперь сын народа (вот дедушка, например, так и не стал народом, и не стал бы, даже если бы захотел, но он этого и не хотел), но если б отец, пользуясь своим новым статусом, пожелал участвовать в народной революции, то тут же опять превратился бы в графа, в магната, в представителя свергнутого господствующего класса и бросил бы тень на это святое дело; кардиналу Миндсенти сейчас бы тоже лучше всего молиться за революцию; сосредоточившись не на земных, а на небесных делах.
Дядя Шани и его приятель — с явным нетерпением — выслушали рассуждения отца и, крепко, по-мужски обняв отца с матерью, умчались на своем мотоцикле. Что с ними стало? Бог весть.
Кстати, у нашего дома тоже как-то остановился пресловутый автомобиль с красным крестом. На водителя, предлагавшего подбросить нас до границы, отец даже не взглянул, а молча отослал его. И только потом произнес ту фразу, которую впоследствии, когда мы, играя в футбол, ошибались при передаче, он орал нам: «Куда? Кому? Зачем?» Но в тот раз, в хмурый рассветный час одного из ноябрьских дней, он сказал ее совсем тихо и немного иначе:
— Куда. К кому. Зачем.
171
Но кое-что этой осенью в деревне все же произошло: ни с того ни с сего в школе изменилась система оценок, и самой лучшей оценкой, то есть пятеркой, стала единица, как это было в довоенные времена. |