Думали, сгорела его землянка, он плюнет и уйдет из Стависок, ан нет: уж другую почти что поставил.
— Бынческро чаво! — вскричал Лепюк, вскочив с койки, с яростью истого цыгана.
Он, очевидно не помнил себя от бешенства, в другое время он никак бы не позволил себе произнести цыганское слово. Неловко стало ему, когда он опомнился, опустившись на койку, он с беспокойством, украдкою посмотрел на гостей, стараясь угадать, заметили ли они его промах. Дрожь так и била его, но он силился улыбнуться.
— Нечего сказать, упрям, как черт, ваш цыган! — сказал он с притворным равнодушием. — Другой и думать не посмел бы! Нагляделся я, как он один таскал из леса бревна, казалось, вот сейчас глаза выкатятся изо лба, а кровь хлынет носом, а он, вишь ты, принялся в другой раз! Подлинно бесовское упрямство!..
В то время, как больной с усилием произносил эти слова, глаза его пылали гневом, грудь сильно вздымалась, руки тряслись, как в лихорадке.
— Эй! Ложись-ка лучше, сосед! — сказал Скоробогатый, вставая. — Ты еще больно плох! С болезнью шутить уж кому другому, а нам, старикам, не годится.
Уложив больного, гости ушли. Вечер прошел в мрачном молчании. Наступила ночь, все уже собрались спать, а старик стал ужасно стонать.
Дочь прибежала к нему, но он оттолкнул ее с проклятием и с усилием кликнул старшего сына. Тотчас была зажжена лучина, и все в доме — сыновья, работники, бабы, ребятишки вскочили на ноги и бросились к больному.
— Что с тобою, отец? — спросил старший сын, подходя к нему.
— Что? — произнес Лепюк, повторяя вопрос по обыкновению крестьян. — Знать, пришел мой смертный час! Добро бы еще была пора, а то до сроку приходится умирать! Янко пусть едет за попом, а ты слушай, что я тебе скажу.
Больной, осмотрев избу, грозно крикнул:
— Вон, бабы!
Женщины ушли в сени, а Лепюк, оставшись с сыновьями, продолжал:
— Вы знаете, что Мотруна полюбила того цыгана. Я сжег его хату, да не помогло, слышу, он строит другую, плюет на меня. Я сам цыганского роду, — прибавил он, понизив голос и оглядываясь, — не хочу еще родниться с цыганами, чтобы народ пальцем указывал на нашу семью. Не отдайте сестры за цыгана, хоть бы заливалась слезами и валялась у ваших ног… хоть бы даже умирала! Слышите? Не отдавайте! А коли заупрямится, так вы ее, как собаку, кочергой выгоните со двора, не смейте ей давать ни рубашки, ни гроша денег в приданое, ничего! Я так приказываю, слышите?
— А если господа ей позволят, — боязливо спросил старший сын, — что тогда делать?
— То же, что приказываю. Захочет идти на гибель и на позор — пусть идет, но она вам тогда не сестра и мне не дочь. Вон ее!..
Долго еще говорил старик, а Мотруна, притаившись за дверью и заливаясь слезами, слушала и не смела даже вздохнуть, только бессознательно повторяла: "Ох, доля моя, доля горемычная!" К полуночи приехал священник, а к утру Лепюк стал метаться на койке в бреду горячки, то он пел какие-то незнакомые песни, то отдавал приказания или вел разговор, и все по-цыгански, казалось, он не находил других слов, кроме слышанных им в детстве. Может быть, он и сам чувствовал, что выдавал свой род, который всегда так старательно таил, казалось, собственная речь раздражала его, он силился ее удержать, но не мог. Всех присутствующих пробирала дрожь при виде его страданий. Наконец силы его истощились, глаза закатились, у рта показалась пена, тяжкий, громкий, пронзительный стон вырвался из разбитой груди. Лепюк умер.
Крик и вопль раздались в хате и разбудили даже соседей. Мотруна одна стояла неподвижно в сенях, словно прикованная к стене, и заливалась слезами, но без стонов и рыданий, как бы боясь еще, чтобы не услышал отец, и только шепотом повторяла: "Ох, доля моя, доля!"
Когда наступил день, с трудом заставили ее братья и невестки приняться за обычные занятия. |