Здесь было что-то посеяно, но, поскольку я слишком рано отсюда уехал, оно так и не расцвело — однако и умереть не сумело. Все, что я в этой жизни совершил, внезапно бледнеет и грозит утратить смысл. Я не прожил свою жизнь. Прожил другую.
При этом, бродя по своему старому району, сильнее всего я боюсь не почувствовать ничего, ни до чего не дотронуться, ни с чем не соприкоснуться. Боль желаннее, чем пустота. Я согласен на грусть, на мысль о том, что мама по-прежнему живет на верхнем этаже нашего бывшего дома, — все лучше, чем просто пройти мимо, может, даже с некоторой торопливостью, с мыслью поскорее бы мне поймать такси в центр Рима.
Я выхожу из автобуса на старой своей остановке. Иду по знакомой улице, пытаюсь воскресить в памяти тот вечер, когда меня едва не стошнило. Кажется, дело было осенью — погода стояла почти как сегодня. Я вновь иду по той же улице, вижу свое бывшее окно, миную бакалейную лавку, представляю себе, что неким чудесным образом мама все еще готовит наверху ужин, хотя вижу я ее такой, какой видел недавно, старой и хрупкой, и наконец, поскольку к этой мысли мне хочется прийти в последнюю очередь, я прохожу мимо переделанного кинотеатра, где однажды кто-то сел совсем рядом и положил ладонь мне на ляжку, а я помедлил, прежде чем изобразить негодование, хотя на деле мне хотелось одного: почувствовать, как ладонь мягко-мягко скользит выше. «Что?» — спросил я тогда. Он, не теряя ни секунды, встал и исчез. «Что?» — как будто я сам не знал что. «Что?» — имея в виду: расскажите подробнее, мне важно знать. «Что» — в смысле: не говорите ничего, не обращайте внимания, не слушайте даже, не останавливайтесь.
Эпизод этот не попал больше никуда. Остался там, в кинотеатре. Он там и теперь, когда я прохожу мимо. Ладонь на ляжке и молодой человек в 85-м автобусе говорят мне о том, что в реальном Риме было что-то, что выходило за рамки моей старой надежной привычной коллекции открыток с изображением греческих богов и ехидного девочко-мальчика Аполлона, который позволял себя разглядывать сколько душе угодно, но с условием, что в душе у тебя будут стыд и страх, потому что ты ведь вторгаешься в пределы каждого изгиба его тела. Я в те времена думал: как бы сильно ни бередило меня каждое прикосновение реального тела к моему, лежащие впереди недели и месяцы прольют бальзам, сгладят волну, прокатившуюся по мне в том автобусе. Я думал, что рано или поздно забуду или приучу себя думать, что забыл руку, которой позволил задержаться на своей голой коже на несколько секунд дольше, чем позволил бы любой из моих сверстников. Я был убежден, что за несколько дней, несколько недель все это истает, ссохнется, как мелкий фрукт, упавший на пол в кухне и закатившийся под шкаф, — обнаруживают его только через много лет, при перекладке полов. Смотришь на эту скукожившуюся иссохшую штуковину и думаешь об одном: «А ведь когда-то я мог его съесть». А если забыть не удастся, может, опыт превратит это событие в нечто незначительное, каковым оно, по сути, и было, тем более что жизнь в итоге преподнесла тебе множество иных даров, более качественных даров, способных затмить эти почти ничего не значащие обрывки истории в переполненном римском автобусе или в затрапезном кинотеатрике в Риме.
Отчетливее всего запоминается то, чего не случилось.
Я вновь посетил Музей Ватикана, чтобы взглянуть на своего Аполлона, собирающегося убить ящерицу. На то, чтобы осмотреть крыло, где он находится, понадобилось специальное разрешение. Публику к нему не допускают. Я неизменно наведываюсь к «Лаокоону с сыновьями», к Аполлону Бельведерскому и другим статуям в крыле Пио Клементино, но сильнее всего мне всегда хотелось видеть Аполлона Сауроктона, и эту встречу я всегда откладывал. Самое лакомое — на десерт. Только эту статую мне хотелось увидеть снова по ходу каждого визита в Рим. Тут не нужно никаких слов. |